холодности лица ее тут же ушло. — Читаем же. — Красива, да; что-то будто бы горячее даже мелькнуло в темных ее без зрачков глазах, адресованное не ему, понятно, и пропало. Улыбалась приветливо уже, как своему, легкий свитерок на высокой груди подымало дыханием; длинный жилет, вельветовые джинсы на сильных ногах, стройных, крыло темных волос над глазами — женщина, хоть молодая, и не без опыта, по всему судя. — Да, будет интересно. И представьте, Володя: Распопин «эксы», так он картины обзывает свои, развесил так это… наперекосяк. Почти половина экспозиции так. А одну даже вверх ногами — это, говорит, будирует антивосприятие… Уламывать пришлось, чтобы выправил.
— Наперекосяк — это как? Параллельно своей извилине? — хохотнул Мизгирь. — Н-ну, затейники… Фирму, что ли, организовать — типа туристической? Возить бы сюда из-за бугра, за зеленые, субъектов их жалкого поп-арта — чтоб поучились, как раскрепощать сознанье, совесть ну и прочие инстинкты… и не в белокаменную, а именно сюда, в провинцию. Тут простодушней, знаете, дурят, в каком-то смысле первичней. От всего, так сказать, сердца и мочеполовой системы. Местный грубый колорит, к тому же… Аля, входите в концессию!
— Ну нет, — покривила губы она, и лицо ее снова обрело отчужденное, даже надменное выражение, хотя шутку приняла, — возиться с ними…Знаю я этот постмодерн. Это ж и травкой их обеспечивай, и… Нет уж, я — пас. Лучше санитаркой в желтый дом.
— Как знаете… Так идёте? — подал он билет Базанову. — Там и пообщаться можно — аляфуршетно, так? — это уже к Але. Она кивнула, усмехнулась загадочно. — Ну и прекрасно. Признаться, завидую иногда искусствоведам: на самом острие эстетических поисков…
— Сидим? — смешком отозвалась она. — Нет, я ничего против постмодерна, вообще продвинутого… не в старье же торчать, цветочки на пленэре пережевывать. Стога эти с плесами, — она плечами передернула, — хибарки, купола… Художник должен быть чуточку безумен, нонконформизмом заряжен. Но вот с долей этого «чуть»…
— Перебор? — спросил, чтоб не молчать, Иван.
— Да, бывает… Но это ж естественно.
— А я бы на стожок, на сеновал не прочь сейчас — что-то устал… Устал, сваливаю. Сидячие надо митинги — впрочем, будут и такие. Всякие будут. Ну, наш брат пока больше лежа митинговать умудряется — на той самой печи…
— На диване, — сказала Аля. — Перед телевизором.
— Ну да, ну да… Тогда — до вечера!
Он поднял над узкими, ребячьими плечами своими длинные серые ладони, прощаясь, и Базанов тогда в первый раз поймал себя на том, что вроде б уже и не находит в нем чего-то сверх меры уродливого, странного, тем более вызывающего… кого вызывать, кто откликнется? Все мы люди-человеки, в конце-то концов, всяк под своим гнется, а то и уродуется, мера тягостей не нами отмеривается; и есть жизнь единственная, на всех без разбору одна, без различия испытующая каждого, и места в ней вроде всем должно бы хватать, большим ли, малым, заурядным ли натурам или странным, гениям ославленным и деревенским дуракам — что нам, казалось бы, делить? Нет, делим, усложняем делением. А жизнь груба и проста, с излишком непонятным проста, потому и усложняем.
3
Выставка тогда его не разочаровала — ни в какие времена всем этим, взапуски будто бы куда-то вперёд бегущим, не очарованного, если не считать давнего, щенячьего еще увлечения Маяковским, Лентуловым, ну и, может, Бурлюком с Филоновым отчасти. Выскочить из себя, как зверок, совсем еще не значит подняться над собой; это и сказал Мизгирю, добавив, что многие — ткнул он в скудные вариации голых бабьих тел наподобие сортирных — как раз наоборот еще глубже в животные свои, предельно к тому ж обобщенные формы залезают, в инстинкты онанистические, тут не то что лики, но даже лица стираются…
Его новознакомец, на которого, собственно, он и пришел, с этим охотно, не ломаясь, согласился, но указал на другую, цветом рамок выделенную экспозицию с космическими какими-то ландшафтами и странными, демоноподобными фигурами, в них проступавшими, не совсем бездарное, стал объяснять было — себе прежде всего объяснить, как оговорил он…
— Тогда другой здесь выставки не хватает, — сказал Базанов и Але тоже, подошедшей к ним с подносиком, книксен изобразившей: угощайтесь, мол. — Выставки комментариев к этому… ну, в виде пристройки, что ли. Подозревать стал, грешник, что искусство комментирования, толкования сейчас куда выше, пожалуй, чем само это… — Он все никак не мог подыскать слово к обозначению того, что видел. — Ну, сами-то как бы всё это назвали?
Мизгирь расхохотался — глухим с придыхом хохотком; глядя на него, засмеялась и Аля, в темное затянутая платье, предназначенное вечеру, строго белела шея и глубокий вырез, жемчужно засветились ровные, только мелковатые, может, зубки.
— Да ч-черт его знает!.. — проговорил Мизгирь, отсмеявшись, будто и сам озадаченный весело этим вопросом; принял фужер с подноса. — Убей бог, не знаю! Живописью тут мало что назовешь, верно… но ведь и не надо все к ней сводить. Главное, изобразить, пусть даже палкой на песке. Можно в тыщу какой там, я не знаю, раз написать прекрасно — буханку на полотенчике, скажем, или стакан воды, а лучше водяры — запотевший… ну, или другую какую потребность свою воспеть, восславить. Бабу ту же во всех подробностях — прямо с натуры, с собственной раскладушки. А можно иное поискать в себе, покопаться — в подсознаньи хотя бы, в чуланах его темных… о-о, кладовка эта еще та — богатейшая, бездонная! Пусть себе копаются, роют! Пусть хоть один из десяти этих, — он не очень-то почтительно махнул дланью своей длинной на гуляющую меж стендов и декоративных мольбертов с полотнами, немногую для такого зала публику, больше самих же художников, кажется, — из сотни один докопается до чего стоящего — и то, как говорится, хлеб…
— Смысл не потерялся бы. Закапывают больше, затаптывают.
— А вы хотите во всём видеть смысл? — довольно равнодушно спросила Аля, поставила поднос на низенькую кушетку у стенда, присела рядом, обнажив разрезом платья круглое крепкое колено. Вместо ответа он только улыбнулся.
— Аля, не задавайте человеку пижонских вопросов! — шутливо, но и бесцеремонно прикрикнул на неё Мизгирь, и он увидел, как мгновенно блеснули гневом и погасли ее глаза, как порозовела высокая скула. — Оставьте их для второй выставки… для пристройки вышеупомянутой, там они будут в самый раз. Там можно что угодно спрашивать и как угодно отвечать — так? — обратил он смеющиеся глазки к Базанову. — Но что же мы? Веди к столу, золотко, больше здесь делать нечего…
И они направились за ней к решетчатой выгородке у глухой стены зала, где толпилась теперь большая часть приглашенных, уже раздавались тосты и кто-то раскованно, визгливо и со стонами, смеялся. Кучковалась, роилась у столиков местная богема — детки номенклатуры в статусе вольноопределяющихся художников, окололитературщина всякая, ищущие себя в чужих постелях девки, диссидентура провинциального розлива, совсем еще недавно не столько самиздат, сколько шмотки с лейблами конспиративно распространявшая, а теперь недурно подрабатывающая в избиркомах, «Мемориале» и всяких сымпровизированных под себя комитетах по поддержке собственных штанов… Он многих и давно знал здесь, понаслышке и всяко, примелькались на разных тусовках, культмероприятиях и в публичных действах. Гоголем прохаживался с рюмкой водки средь застолья встоячку гвоздь-именинник выставки этой, лохматый как барбос автор тех самых оккультно-космических пейзажей, кажется, поздравленья принимал и здравицы, но пил-то осмотрительно, больше пригубливал пока. Мудро втолковывал что-то собеседнику, низенькому и пузатому рыжему рокмену, в противоположность ему тощий, с полуоблезлой курчавой головой и вислым носом постановщик всех городских торжеств и шествий, нависал над ним извечно вопросительным знаком, подымал дидактический палец; вообще, их было немало здесь, евреев.Отстраненно ковырял что-то пластиковой вилкой на пластиковой же тарелке писатель Сузёмкин, крестьянкин сын, уверенно спивавшийся, нетерпеливо ждал, когда жестикулирующий бутылкой, совсем заболтавшийся график Куроедов нальет еще. Лет несколько назад рассказ его, а вернее будет сказать —