нашла? — И сам же ответил, доверительно и со вздохом: — Да и где тут, в бедламе этом…
Не мешкая, видно, прибыл адвокат Зиновий Матвеевич, ходатай их по судебным тяжбам и волоките, — рыхловатый, с покатыми плечами и ласковым голоском-говорком человек лет сорока, даже пушок на его рано облезшей голове тоже каким-то мягоньким, беззащитным был. Захватили и Карманова с собой, навестили травматологию. Степанов — Виктор, по подсказке газетного своего шефа, — с заметным трудом сел на постели, невысокий, худой, с чем никак не вязалось круглое, вдобавок распухшее неровно лицо в сизых кровоподтёках; и спокоен был, горд, и это достоинство во всём виделось, жило в нём… правильно, гордись, ничего другого нам не остаётся пока. Видно, им отвечать за всё, мальчишкам нашим, хоть в Чечне, хоть здесь, — за глупость и равнодушье отцов.
— Запомнил кого из кодлы этой?
— Да откуда… в лицо же сразу. Не ждал, они уже и мимо вроде прошли. Ну, потом газеты зажгли когда… Нет, толком-то не помню. А одному успел врезать — в усы. Усатый был.
Домой же не миновать было возвращаться — пока он ещё дом.
С осточертевшим — успел отвыкнуть от вечных командировок — портфелем к подъезду своему подходя, поймал себя на том, что едва ль не боится встречи. К самому-то её ритуалу в таких случаях уже не привыкать: односложности, неприступные с обеих сторон лица, имитация занятости мелкими, но очень, видите ль, важными делами и ожиданье друг от друга… чего? Когда-то, во времена оны их супружества, такими далёкими ставшими, ещё было чего ждать — но не сейчас; и если он боится теперь, то уж не безнадёжности разговора, себе и матери обещанного, а последней определённости его. Пора было признать, что отступать ему уже некуда, что элементарно прижат он, умник-разумник такой, глупой бабой к стенке. Да и вряд ли он состоится, разговор, она-то давно поняла опасность для себя этих серьёзных попыток объясниться, всю дурость её претензий оголяющих, и уходила от них как могла, переводя на пустяки всё, на вздор и перепалки, где неси какую угодно чушь, всё сойдёт…
Кивками обменялись, он спросил, на закрытую дверь спальни глядя: спит? Как она? «Не стоит вашего беспокойства…» Непременный халат парадно-выходной, лёгкий макияж — вот я какая! — и колкость наготове, сама эта готовность противоречить, тоскливая, всё безмысленно как всегда и бессмысленно, без малейших изменений, она и нужды-то не видит менять, хотя бы для разнообразия что-либо иное придумывать — зачем? И так сработает, как срабатывает простейший рычаг; а сломается — плевать, под рукой их много, таких же надёжных в своей примитивности, она ж на своей территории. Она же и затащила на неё, как нередко в кровать пыталась затаскивать, когда ей это почему-либо надо было, — помимо даже того, что именовала она непременно сексом и на термине этом с непонятным поначалу предпочтеньем утвердилась. На своё поле, да, и по своим, неизвестно откуда взятым правилам заставляя имитировать супружескую жизнь, в коей шансов у разумного и дельного не было, считай, никаких, где всё обречено на непониманье и, значит, ложь. И он, как всякий полуинтеллигент, только теперь доподлинно уяснил себе простое, интеллектуальных усилий вовсе не требующее: чужое, одно другому чуждое — не соединить, изначально не надо было соединять, шалея в брачном танце. Правду говорил Мизгирь, простое понять куда трудней подчас, чем всякие сложности — какие и выдуманы-то нами чаще для того, чтобы укрываться за ними от простого, неотвратимого…
Вымыл руки, тихо зашёл в спальню. Дочка, слегка запелёнутая, спала, выпавшая соска кольцом своим попала под щёчку, и он осторожно высвободил её, убрал, нежный рубчик на кожице медленно истаивал. Соскучился? Да, и не знает, когда привык, там ещё, казалось, и привыкать-то не к чему, а вот успел и уж не представляет себя и жизнь свою дёрганную без неё. Надёргаешься — и хоть на полчасика, на минуты к ней, под защиту тепла, запаха младенческого и безмятежности этой…
В холодильнике обнаружился некий супец, навещает тёща. Ужинал, когда зашла жена и стала готовить детское питание.
— Проснулась?
— Нет ещё… И где же ты был?
— У матери, знаешь ведь. Ты не хочешь поговорить? Нам есть о чём.
— Не нужны мне твои разговоры. Уж вы-то в них профи, всё что угодно доказать можете, перелицевать… нет уж!
— Значит, будем пока жить так.
— Откуда ты взял, что я хочу жить «так»?
— Ну, давай по-другому, в чём дело.
— А с чего ты взял, что я хочу жить по-другому?
— Вот как?! Ну, твои и мои хотенья тут… Это бы у дочери нашей спросить, как ей лучше.
— Я — мать, я лучше всех знаю. И нечего на дочь сваливать, раньше надо было думать…
— Это когда — раньше? В абортарий послать, или как? Что думать, о чём?
И не получил ответа, она и сама не знала, к чему сказала это, а потому с демонстративным раздраженьем выключила горелку и вышла. Вот и поговорили, а ты боялся. Жизнь, помимо всего прочего, страшна ещё и своей нестрашностью, пафосом обыденности, когда ничего особенного вроде не происходит. Когда всё, что ни происходит, бестрепетно записывается ею в долженствующее быть.
21
— И ты не ревнуешь? — сказал он, дотянулся с постели до сигарет и закурил, откинулся на влажную подушку.
— Что? — не сразу поняла, из забытья отозвалась Алевтина. Лежала, смежив тёмные веки, руки разбросаны в последней, казалось, изнеможенности. — К кому?
— Ну, не к жене же… К прошлому.
— А-а… Ревную. — И тут же вскочила на колени, голая, нагнулась над ним, за плечи попыталась встряхнуть, острые ноготки её впились в кожу — и она видела же, знала, что ему больно, но и не думала отпускать. — Да, ревную! Зачем ты напомнил, зачем?!.
— Чтоб не забывала … ревновать, — отговорился Базанов, морщась, и подумал: а с чего это и зачем он спросил? Врёт, можно было и не спрашивать. — Даже без оснований. Приятно же иногда.
— Садист. Он же меня всю из…измотал, — пожаловалась она в воздух, отвалилась на постель, вытянулась. — Подай же хоть вина.
Он встал, шагнул к открытому в мебельной стенке бару, налил сухого — да, сухости, как оно ни булькай. Двухкомнатная и всегда неприбранная квартира Алевтины Шехмановой была забита новой импортной мебелью и быттехникой, частью нераспечатанной даже, и увешана картинами, две из них весьма неплохи, остальные же зашкаливали, насколько мог он судить, в постмодерн — хотя кто их там, к чёрту, разберёт… А напротив, сняв две такие же мазни в рамках, он сам с неделю назад повесил ожидавшее, оказывается, его здесь свешниковское «Жито»: будто пролом в стене — туда, на волю…
— От поля лжи до поля ржи дорога далека…
Она открыла глаза, удивлённо глянула:
— Откуда это?
— Глазков. Был такой.
— Вас ист дас Глазков? И странная какая-то … фраза. Дурацкая.
— Ты так думаешь? — усмехнулся он. — Так уж и дурацкая? Да не более странная, чем привычка наша ко лжи.
— А ты не лгал, что не изменял жене?
— Нет. А раз уж отказывается быть оной…
— Ой ли? Ты сам всегда так говоришь: ой ли?!.
— Хочешь, чтоб раскаялся? — Больше ответить ему было нечем. — Не намерен. Пей.
Картину она, купив у Свешникова по договору, считала подаренной ему, хотя он не мог, самой собой, не видел пока возможности принять такой подарок… да и что, спросить, он видел впереди? Тем же вечером, вернувшись тогда из Заполья, услышал он от жены решающее всё и, похоже, бесповоротное: