уходить, не бежать, не прятаться в дебрях мелких страстей и обреченного боренья от этой изводящей, изматывающей неразрешимости, а просто закрыть ее как тему раз и навсегда — что бы ни ждало там, за полем житным, отверстым в неизвестность небом…
Топало, бухало глухо, на какое-то время удалялось в беспорядочные шумы большого многонаселенного дома, в телевизионные вопли всякие и выстрелы, застенные невнятные говоры, выклики отдельные, когда не поймешь, плачут, поют там или скандалят. Замолкало, чтобы к столу присесть, должно быть, дернуть и похавать; и опять начиналось, заходилось в бесновании тупого этого, долбящего строительные перекрытия ритма, с различимым стуком крепких чьих-то каблуков… пароксизмы жизни, судороги несмысленные ее — куда они стучатся, в какие врата? И кто отверзет им, откликнется, чашу утоления подаст?..
Суицид как протест — не то что глупо, но ведь плоско. С тех пор как мало-мальски думать стал, не хотел и не любил плоского в себе, изгонял как мог, но жизнь опять уплощала вровень с собой, упрощала в нерасчлененности сложного с простым в себе… да, простое верх брало и всех, как смерть, уравнивало. И Василия уравняло со всеми прошедшими, великими и ничтожными, брата старшего. Поторопился братан, даже петлю как следует не связал — тоска торопила? Она, родимая. Всегда не любил медлить; нетерпеливый, сокрушалась мать, не в меня, как не мой сын, а жизнь — она терпенье любит… На полу лежал, когда нашли, на грязных дощатых подмостках сарая, узел перехлестнутого через стропильную связь шнура отчего-то не выдержал, распустился под тяжестью — оттого, может, что синтетический был шнур, скользкий. Поздно распустился. Редкости случая дивились, причине же не удивлялись давно, не он первый в Заполье.
Но кому как не Ивану знать, что не водка одна тут, не она одна виною. Лет за пять до того вытаскивал впопыхах Василий из-под оборванного провода шебутного одного парнишку — и самого шибануло током, не вот очухался. Малый тот уже к вечеру бегал как ни в чем не бывало; а брат так до конца дней остался с полупарализованной рукой, нога подводила тоже, подволакивал, а за все про все Однокрылым окрестили, не то чтобы со смешком, но и… Вдобавок и с женой не всегда стало получаться ночным делом, признался пьяным как-то, плакал, он вообще мягкосердным был, братишка. Да и разбитная, шумливая Евдокейка сама под горячую руку не таила того, по людям пошло, в усмешку.
Нет, он старался жить, Василий, он верил этой жизни, хоть квелому и немногому, но добру в ней; и пил, бывало, после случая того все чаще, а злым не был — впротиворечь всему недоброму, что стало твориться с нами, изумляясь злому и не веря. Он еще надеялся и худого-то никому, считай, не делал, кроме как себе — и был грубо, с насмешкою ко всему в нем человеческому обманут, в достоинстве малом своем оскорблен и сунут в петлю; а шебутной малый тот, какому мать будто бы наказывала: «Не воруй мало, сынок, а то посодют…» — уже и в зоне успел побывать, в самом деле за мелочевку, и теперь, по эмвэдэшным раскладам, в городе один из авторитетов, след нехороший за его капеллой тянется, а за руку поймать не могут или не хотят… добро, бог? Какой — узел тот на шнуре распустивший, усмехнувшийся?..
И все в материнском надрывном причете было — и сынок, простец, с нетерпеньем ребячьим его, и бог милосердный, и шнур тот, вервие злосчастное… Распустись оно сразу — может, и одумался бы? Вовремя успеть, сказать бы ему: нет, братишка, самоказненьем от напастей злых не убежишь, потому как оно само — зло, да ведь и не конечное, как хотелось бы: а матери, а детям — на всю-то жизнь…
Наверху стихло, и стало слышно, как опять пошел, зашептал за окном дождь, слабый совсем, лишь изредка подрагивали, слезились влагой мелкие, дотянувшиеся до балкончика ветки, взблескивающую в свете фонаря роняя капель. Потом возня какая-то, вскрик сверху — короткий, лишенный какой-либо окраски эмоциональной, крик как таковой; и следом услышал, как вывалился на гулкую лестничную площадку гомон и мат, истеричный визг женский, то ль убегающий, то ли преследующий топот… Игры животные, забавы беспамятной жизни.
Лежал, смотрел в сумрачную за окном моросную взвесь воздуха, и даже в покое не проходила муть эта телесная, болезненное томление плоти; но голова ясной была, и самое бы время определиться во всем, что случилось, было… и что — было?
Поначалу думал — повезло, один в купе. Но в самую последнюю минуту явился запыхавшийся, с тяжеленным чемоданом попутчик: в некую меру полный и культурный, при костюме, галстуке и очках — гражданин по определению. Еще постель не принесли, а он уже расположился «покушать», по его слову, обильно и долго, как это водится у всем известного разряда пассажиров; впрочем, приезжему в беготне московской оголодать немудрено. Иван постелился не на своей нижней, а на верхней полке, подальше от грозящих всякому вагонных разговоров, вышел в тамбур проводниц, где не курят. Стемнело, мелькали близкие, тянулись цепочкой дальние огни, проносились давно и прочно обжитые предместья дачные, частые ярко освещенные, подмосковно уютные платформы электричек и сами они, мельтеша окнами; а на подъезде к очередной поезд совсем почти притормозил, поплыл, пропуская плывущий же навстречу другой — андижанский, прочитал он. Грязный даже внешне, в копоти пространств задичавших, неосвещенный, многие окна побиты и заткнуты полосатыми матрасами, одеялами завешены, а люди там закутаны во что попало, в те ж одеяла… Вот она, гражданская, на одном вагоне вмятины пулевые наискось, очередью. Уже приходилось видеть такие; на вокзал не допустят, конечно, загонят куда-нибудь в пригородный тупик — приехали… Все мы приехали, не они одни, несчастные.
Вернулся в купе, продрогнув малость, и сразу же полез на полку; а попутчик уже в постели — переодетый во что-то пижамное, читал нечто желтое, с заголенными девками враскоряку — ну да, «Собеседник» комсомольский, — и попытался было завести разговор о Пугачихе. Пришлось отговориться, и довольно категорично, что совершенно не в курсе собачьих свадеб мафии эстрадной, какую не мешало бы пристроить как минимум на лесоповал. Гражданин обиженно замолчал, а немного погодя спросил, не выключить ли свет? Выключить, утомился от всего, забыться бы.
Он скоро, как сейчас вот, дома, уснул под мерное покачивание вагона и скрип переборки, без мыслей каких-либо, без сновидений; и так же внезапно проснулся — от страха. Нет, перед тем голос был, что-то внятно ему сказавший, и он устрашился этим сказанным, еще не поняв его смысла. И попытался, еле одолевая страх тот истошный, из самого откуда-то низа животного поднявшийся в нем, вспомнить его, внятный же, и уяснить себе — что за голос, зачем он и чего значить мог? А вместо того вдруг представил себе, да нет — это ему представлено было, показано кем-то все с ним случившееся за последние месяца полтора-два, и притом так отчетливо, в реальности почти, с малейшими порой подробностями, каких он, кажется, никогда бы не мог вспомнить сам, как бы ни старался. Он вспомнил, причем одномоментно, и себя, по стене сползшего на ступеньки лестничной клетки, удушьем обессиленного, — да, словно со стороны видел, угнувшегося, коробку с книгами выпустившего из рук, как та кувыркалась до нижней площадки, и взгляд сострадательный мальчишки странного того у поликлиники — все понявшего уже тогда, неведомо как прозревшего беду его, и всех сразу врачевателей своих, глаза испытующие, лица старательные, все оговорки их и недомолвки, переглядки будто бы незначащие, интонации голосов и слов натужного весьма оптимизма, все-все… И с чем-то похожим на ужас поразился себе, еще со сна, изумился, как же это он не мог понять сразу, увидеть тогда уже, что все они, кроме мальца того, лгали профессионально ему, успокаивали, пусть ради него же, но обманывали… Сомневался немало, да, но ведь и верил же им, предательским инстинктом жизни обнадеженный к тому же, продлиться надеялся… пронадеялся, ибо все предельно ясным, жутким стало сейчас в открывшемся, голосом этим открыто ему, словом единственным и теперь осознанным, вспомнившимся: «Смотри!..»
Он сел рывком, не зная, что делать с этим новым знаньем своим, невыносимым же, страхом низменным внутренности скрутившим ему, с собой самим… Куда с этим и как теперь? И слез, едва ль не паникой подгоняемый что-то сделать же, не лежать распластанным в собственной прострации, как в дерьме, чуть не наступив на похрапывающего соседа. Дверь отдернул в ярко освещенный, еще не спящий коридор с говорами его из открытых купе, детским канюченьем, азартным чьим-то баритоном спорящим, — в тамбур, в холод, опомниться хоть как-то, обдумать… Но не в носках же, заметалось уже на полпути, пришлось вернуться за тапочками, отвлечься на эту малость хотя бы.
В тамбуре для курящих щупленький парень задумчиво посасывал сигаретку, глядя в бегущую за окном тьму; и на его осиплое, просительное: «Закурить… не дадите закурить?..» — обернулся, глянул было ему прямо в глаза, но стушевался отчего-то, взгляд отвел, торопливей, чем надо, пачку достал, зажигалку. И ушел тут же, оставив его, пару затяжек всего сделавшего, задыхаться в приступах кашля, в мучительных