невстречи. Ценил он ее за несомненно реальные переживаемые страдания — но не те, которые оплакивают восторженные читательницы, а те, которыми Господь наказал ее на самом деле — тяжесть, лживость, острейшее чувство себя, недостатка любви к себе в каждый момент ее жизни, чувственное осязание любого человека — врача, билетерши, Пастернака — занимает ли она такое место в их сознании, как сама у себя, или нет. Нет? Нет, конечно, — и это есть настоящая, без выдумок, трагедия.
Юрий Олеша.
Когда я был гимназистом, она уже пользовалась славой. В Ленинграде, в Европейской гостинице, под вечер, когда я вошел в ресторан и сел за столик, ко мне подошел писатель П. Сказал: «Пойдем, познакомлю с Ахматовой». Я подошел. У меня было желание, может быть, задраться. Она должна, черт возьми, понять, с кем имеет дело. И вдруг она заговорила. Она заговорила, в частности, о том, что переводит «Макбета». Там есть, сказала она, строки, где герой говорит, что его страна похожа более на мачеху, чем на мать, и что люди на его родине умирают раньше, чем вянут цветы у них на шляпах. Все это ей нравится, сказала она. Вернее, не сказала, а показала лицом. Возможно, что, зная о моей славе, она занялась такими же, как и я, мыслями: дать мне почувствовать, кто она. Это выходило у нее замечательно.
Всей работы над Макбетом было — черновой набросок перевода отрывка из одной картины, семьдесят строчек. Шекспира она совершенно справедливо сочла себе не по силам.
Обычно мемуары о великом человеке пишутся под действием уже готовой, вызревшей легенды. И мемуарист может позволить быть независимым, или оригинальным, или эпатирующим — идущим против догм канонического образа. Пишущие об Ахматовой же создают эту легенду on-line, а поскольку инициатор и заказчик здесь — одно лицо, сама Ахматова — то создается ощущение, что мемуарист пишет под ее диктовку. В изящном ритмическом олешинском повествовании чувствуется железная рука «рирайтера». Самой литературного дарования не хватило избежать кривлянья в «бурбонских профилях» и «существе со страшной жизнью» — но зато силы личности и авторитета оказалось достаточно, чтобы Олеша написал свою арабеску, не отклонившись ни на йоту от ее камертона. Загипнотизированный Бродский пошел дальше: он не только пел по ее нотам, но и сам придумывал сладкие мелодии.
Бродский: Гумилев мне не нравится и никогда не нравился. И когда мы обсуждали его с Анной Андреевной, я — исключительно чтобы ее не огорчать — не высказывал своего подлинного мнения. Поскольку ее сентимент по отношению к Гумилеву определялся одним словом — любовь.
Любви, конечно, никогда никакой к Гумилеву не было, и Бродский это знал.
Ахматоведы — это те, кто закрывает глаза. О мысли — задуманной, сочиненной и надиктованной самой Ахматовой — они серьезно пишут: Аманда Хейт ПОНЯЛА. Итак, что «поняла»? — не забудем, что книга Хейт писалась под диктовку Анны Андреевны:
Это поняла А. Хейт, написавшая: «…Хочется вспомнить, как использовала она волшебное зеркало своей поэзии, чтобы вернуть смысл вселенной, чтобы открыть тайный узор за кажущимся смещением и трагедией ее жизни».
Весь пассаж, безусловно, написан самой Анной Андреевной.
Сегодня у меня обедала Ахматова, величавая, величественная, ироничная и трагическая, веселая и вдруг такая печальная, что при ней неловко улыбнуться и говорить о пустяках. Как удалось ей удержаться от безумия — для меня непостижимо.
В Ташкенте можно было пьяной смеяться в постели — когда была война, блокада. Сын в штрафных ротах. Но ничего — удержалась от безумия.
Когда в Ленинград приехал Роберт Фрост, на даче у Алексеева-англиста была устроена его встреча с Ахматовой. <…> Профессор Рив, участвовавший ко встрече, <…> написал об Ахматовой приподнято: «Как величава она была и какой скорбной казалась».
Вероятно, казалась о-о-очень скорбной.
Запись Н. П. Колпаковой. 1944 год.
Среди всех, как солнце среди звезд, выделялась Анна Андреевна. <…> Она читала свои стихи последнего времени. <…> В звуках ее голоса слышалось что-то такое огромное, выстраданное…
Товарищи понимают все совершенно правильно.
1942 год.
Запись Я. З. Черняка.
<…> Живет намеренно трудно. Поза? Нет, схима.
Все старательно вспоминают слова церковного обихода, говоря о ней.
Говорит, что не хочет жить и я ей абсолютно верю. Торопится уехать в Ленинград. Я спросила: зачем. Она ответила: «Чтобы нести свой крест». Я сказала: «Несите его здесь». Вышло грубо и неловко. Но она на меня не обижается никогда.
Раневская, конечно, слишком умна, чтобы писать это в простоте. Ну, Ахматовой хотелось, чтобы кто-то записал за ней: мол, иду нести свой крест. Машинально так сказала, по привычке, обычно все подхватывали, поражались, записывали, мы все это читали не раз. А тут вот попала на Раневскую. Раневская и записала — да так, что лучше б Ахматова это не говорила.
1940 год, декабрь.
Письмо Пастернака — О. М. Фрейденберг.
Не могла ли бы ты узнать мне, как здоровье Ахматовой? Писать ей дело безнадежное, да к тому же я и не знаю, в состоянии ли она теперь отвечать.
Чуковская же 22 ноября того же года пишет:
«Пили водку, стол был <…> изобилен»…
Из письма Лукницкого Горнунгу.
<…> Вы сами знаете безмерную ясность ее мышления и <…> что объективная ценность материала в ее глазах сама по себе исключает возможность какого бы то ни было лично-пристрастного к нему отношения.
Безмерную ясность ее мышления (когда не совсем ослеплена завистью и злобой) — знаем.