продолжение.
Вот образцы ее «прозы». Таковы же и ее стихи. Только по закону стихосложения, кажущемуся людям, которым есть что сказать — Толстому, например — чем-то излишним, в случае Ахматовой служит добрую (ей, конечно, — нам, читателям, не дает ничего) службу: убирая хоть какие-то слова из банального, но претенциозного бытописательства — убирая по закону школярской ритмики — она получает нечто, что предубежденному — пристрастному (а таковы все любители Ахматовой) — читателю кажется, что это — поэзия. Она, поэзия, ночевала в другом месте.
Анна Ахматова была очень ленива и работала мало.
В молодости и в зрелых годах человек очень редко вспоминает свое детство. Он активный участник жизни и ему не до того. Но где-то около пятидесяти лет все начало жизни возвращается к нему. Этим объясняются некоторые мои стихи 1940 года («Пятнадцатилетние руки…»), которые, как известно, вызвали неудовольствие Сталина и упреки в том, что я тянусь к прошлому.
Это рассуждения Анны Ахматовой о категории времени.
Великий писатель — тот, кто удлиняет перспективу человеческого мироощущения, кто показывает выход, предлагает путь человеку, у которого ум зашел за разум, — человеку, оказавшемуся в тупике. После Платонова русская проза ближе всего подошла к тому, чтобы породить такого писателя, когда появились Надежда Мандельштам с ее мемуарами и, в несколько меньшей степени, Александр Солженицын с его романами и документальной прозой.
Ни Пастернак, ни Бродский не вспоминают об Ахматовой, когда они говорят о действительно важных для них вещах — о литературе, в частности. Ахматова ничего не значит для них.
Сама Ахматова знала силу своей личности, всего того, что она говорит и пишет. Поэтому она не суесловила и не любила писать «зря», вообще не любила писать.
Как все нарочитое, пафосная проза Ахматовой, вернее, пафосное писание этой прозы — рисковало породить курьезы. Один из них — ее так называемые пластинки, страннейшее для писателя занятие.
Пластинками она называла особый жанр устного рассказа, обкатанного на многих слушателях, с раз навсегда выверенными деталями, поворотами и острыми ходами, и вместе с тем хранящего, в интонации, свою импровизационную первооснову. «Я вам еще не ставила пластинку про Бальмонта?.. про Достоевского?.. про паровозные искры?» — дальше следовал блестящий короткий этюд, живой анекдот наподобие пушкинских Table-talk, с афоризмом, применявшимся впоследствии к сходным ситуациям. Будучи записанными ею — а большинство она записала, — они приобретали внушительность, непреложность, зато, как мне кажется, теряли непосредственность.
А в сотом пересказе не теряли? Подросток Эдуард Бабаев их записывал еще в Ташкенте. И не надо Пушкина! Он записывал не свои разговоры, не надо Пушкина — ОН БЫ ПОСТЕСНЯЛСЯ — «Вчерась я был куда как остроумен и рассказал вот такую историю и рассказывал ее так-то…» Одни и те же пластинки рассказываются ею Бабаеву в сороковых годах и Найману в шестидесятых. Одни и те же слова… Она не стесняется ничего, записывает сама и диктует разным людям. Одни и те же истории.
Трудно переоценить значение магнитофонных записей, сделанных в начале 90-х годов Иваном Дмитриевичем Рожанским. Они интересны тем, насколько некоторые фразы, сказанные в непринужденной беседе за чайным столом, близки к тем, которые были ею позже (или раньше) занесены на бумагу. Это характерные образчики так называемых «пластинок» Ахматовой, то есть коротких сюжетных историй, которые она произносила в различных обстоятельствах.
Эти рассказы были важны для нее как способ создания прозы. Видно было по всему, что проза привлекает ее пристальное внимание.
Ее проза — это или игра в прозу, проза ради моды, или отшлифованные за долготою дней сведения счетов с жизнью и современниками. Более всерьез как прозу можно воспринимать то, чем она занималась всю жизнь, — ее стихи. Собственно, это деление здесь и ни к чему.
Содержание этой поэзии лишено поэтичности. Это, в сущности, проза — рассудочные настроения, не волнующие, не трогающие.
Ахматова немногословна. А краткость ни в коей мере не может быть сестрой таланта. Разве Библия кратка? Разве можно Пруста сделать более лаконичным? Художник по определению создает свой универсум, и он бесконечен, если это — действительный мир. Кратко может писать только тот, кто хочет писать красиво. Ахматова писала красиво и приблизительно на самые расхожие темы и не создавала ничего своего.
Каков поп, таков и приход. Ахматова научила, как известно, женщин говорить. Вот образец:
У берега Ипокрены, священного ручья муз на горе Геликон, цветет только одна роза. Когда-то она была пунцовой, но теперь стала черной, как запекшаяся кровь. Как страшна она своей красотой и своим одиночеством! О, великая из страны Гипербореев! Однажды я показала ей свою смуглую руку и позволила ей назвать меня сестрой. За ее неустрашимое сердце я дала ей свой высший дар: я появилась с порывом ветра, налетевшего со скованной льдом реки и сказала: «Будь Сивиллой!» Велика ее слава! Родная страна назовет ее своей музой; глядя на течение северной реки, с шалью из порфира на плечах, она вечно будет царить над городом, сделавшим ее своей. Но кто унаследует ее лиру? До тех пор пока у нее нет наследника, я не буду знать покоя! О, во имя милосердия! Полюби мои песни, смертный, и стань богом!
Скажи мне, кто твой эпигон, и я скажу кто ты. У Пушкина не могло быть «жалких подражателей»: он никого не учил говорить.
Зачарованный Ахматовой, акмеист Михаил Зенкевич семь лет пишет роман, ею навеянный, ей посвященный, на нее закольцованный. Конечно, — «странный». Конечно, он пишет на него «авторецензию» — как еще вдолбить читателю, что перед ним — не какая-нибудь там поделка?
Какая странная книга! Что это — записки душевнобольного или фантастический роман? К чему это нагромождение мучительных кошмаров и галлюцинаций? Зачем понадобилось автору идти самому и манить за собой читателя по горячечной пустыне сыпнотифозного бреда…