Такого имени для Ахматовой не существовало. Он разве был секретарем Союза писателей? Ему разве красили забор на даче? Разве был у него забор? дача? Для нее «сам» — это… Дудин… А уж Алексей Толстой! А тут Платонов! Что это вы?! Платонов ни разу не упоминается ею. Кафка писал «для нее и про нее», так она сказала, приехав в Лондон, а Платонов — Бог его знает, для чего пишут эти маргиналы.
Итак, чтобы быть не хуже людей, Анна Ахматова широко объявляет, что пишет теперь и прозу.
В первый раз я написала несколько страничек прозой в 1944 году, вернувшись из Ташкента. Все убедительно и неожиданно хвалили меня, но я, конечно, не верила ни одному их слову.
Ахматова не может пропустить такое определение: хвалили — убедительно. То есть приводили убедительные, неопровержимые аргументы, против которых нечего, невозможно было возразить. Неужели так убедительно, как Бродский «хвалит» Платонова? Здесь нет места, но — перечтите его рассуждения о прозе Платонова, попробуйте с этими критериями примериться к «очень стройной и бледной жене Гумилева, у которой за плечами — страшная жизнь».
Анна Андреевна сказала: «Сегодня ночью я стала делать прозу. Безумно понравилось».
Валентин Берестов. Запись 5 марта 1944 года.
Где же наделанное?
Владимир Муравьев назвал мою прозу бесстрашной.
Если не принимать во внимание то, что она страшилась жизни и самой себя.
Для Бродского прозаики России 20-го века распределялись в следующем порядке: Платонов, Надежда Яковлевна Мандельштам и Солженицын. Платонова, как известно, Ахматова не читала, не интересовалась, ни разу не упомянула ни в одном разговоре. Да и с ней никто о Платонове разговоров не заводил: ее окружение было не такого уровня. Один раз в письме его назвал Пастернак, да и то в единственном контексте, интересном Анне Андреевне: что тот, мол, видел в книжном магазине сборник Ахматовой. И почем. Воспоминаний Надежды Яковлевны Ахматова принципиально не читала — боялась нелицеприятных сведений о себе, а это был единственный критерий, по которому ей могла нравиться или не нравиться проза. Говорить о Мандельштам, как обо всех мемуаристах: «Ложь, клевета, дементная старуха, мещанка и кретинка» — она не могла: Надежда Яковлевна тоже вошла в славу. Оставалось одно — сказать: «Не читала», — сокрыв глубинные (это и есть ее глубина) причины такового невнимания.
Ракурс ее видения значения Солженицына также известен: слава, славой, славы, о славе. Больше слава ее или меньше.
Ее слава не заставила себя ждать.
Когда Ахматова протестовала против того, чтобы из нее делали нечто среднее между Сергеем Городецким и Франсуазой Саган, то она имела в виду свой тяжкий дар — быть создателем новой книги Бытия.
Не больше и не меньше. За это я начну цитировать.
ПРОЗА АННЫ АХМАТОВОЙ (как таковой прозы почти у нее и нет, поэтому отнесем к ней все, что — не стихи).
СЛЕПНЕВО
Я не каталась верхом и не играла в теннис, я только собирала грибы в обоих слепневских садах, а за плечами еще пылал Париж в каком-то последнем закате.
После yгрюмого Севастополя, где я задыхалась от астмы, мне казалось, что я попала в обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена на 20 января (в этот день я обедала у Натана Альтмана).
Пришлось отрезать в самом интересном месте, так что италиянские читатели не узнают, как 1 сентября 1911 года я в Киеве в извозчичьей пролетке пропускала царский поезд, направляющийся в театр, где через час будет убит Столыпин.
Как мне жаль италиянских читателей!
Из воспоминаний о Модильяни:
Еще во множестве процветали фиакры.
Читать прозу Ахматовой невозможно без чувства неловкости. Какой-то здравый смысл или отчетливая мысль иногда появляется, когда она пишет о других, не о себе — но ведь этого с ней почти не бывало, а потом, разве мы не знаем, от нее же, что «все — о себе»?
О «глупой французской рецензии»:
«Ахматова — поэт одной темы. Какой? Не любви ли?» — «Я так и вижу, — гневно воскликнула Анна Андреевна, — газета валяется на мраморном столике, залитом утренним кофе… «Не любви ли?»
Она все знай щеголяла знанием — былым видением, то есть уже ставшим достоянием памяти, равным достоянию начитанности — картинок парижской жизни.
Анна Андреевна раз мне сказала, как-то странно на меня посмотрела: «Вы мне иногда напоминаете моего верного придворного, навещающего меня, византийскую царицу (почему-то не «императрицу», и повторила два раза «царицу») в моем изгнании на острове Патмосе.
Потому что она была «юристка», а не историчка.
Впервые за десятки лет у нее появилась маленькая изящная шляпа. «Я похожа на жену посла, — сказала она мне, — он уже двадцать лет с ней не живет, и все это знают, но когда она приезжает, в газетах сообщается о прибытии супруги такого-то, а чиновники из министерства едут на вокзал ее встречать».
Когда в 1910 году люди встречали двадцатилетнюю жену Н. С. Гумилева, бледную, темноволосую, очень стройную, с красивыми руками и бурбонским профилем, то едва ли приходило в голову, что у этого существа за плечами уже очень большая и страшная жизнь, что стихи 10–11 годов не начало, а