ИЗ НЕНАПИСАННОГО
О своей прозе Ахматова говорила: «Книга, которую я никогда не напишу, но которая все равно уже существует, и люди заслужили ее».
Такие выверенные слова Ахматова не только говорила, она их записала, записала несколько раз — так боялась забыть отдать людям заслуженное.
А собственно говоря, почему бы все-таки и не написать было эту книгу, которую «люди заслужили»?
Она — держатель брэнда «Анна Ахматова». Она не умела и не любила писать. Действительно таинственный песенный дар продиктовал ей некоторое количество удачных стихотворений, но великим поэтом или великим писателем она не стала.
Догадайся она умереть вовремя — кто бы помнил ее, кто бы вешал на нее звание «великая»? В годы молодости и сил она много не работала: было лень и писать не о чем особенно. Круг ее тем известен. Господь продлил ее дни. Она, правда, все равно не писала — но зато первая догадалась списать молчание на «гонения». То она говорила, что «не могла писать», то — что писала, но не печатали. В сороковом перепечатали ее старые стихи (по личному указанию Сталина, как она потом говорила), потом она написала несколько патриотических, потом — знаменитые славящие Сталина (но чужой страх лучше не трогать) — в общем, к середине пятидесятых молчать стало как-то уже и неприлично, и она начала говорить, что вот пишет, вот напишет… Под конец стало много ее упоминаний об уничтоженных рукописях…
В последний год жизни Ахматова предпринимает попытки собрать фрагменты автобиографической прозы в целое. В ее рабочих тетрадях появляются термины строителя: «мостик», «перемычка», обозначающие переходы тем. Однако воссоединения не произошло.
Ахматова: «Успеть записать одну сотую того, что думается, было бы счастьем. Однако книжка — двоюродная сестра «Охранной грамоты» и «Шума времени» — должна возникнуть. Боюсь, что по сравнению со своими роскошными кузинами она будет казаться замарашкой, простушкой, золушкой и т. д. Оба они (и Борис, и Осип) писали свои книги, едва достигнув зрелости, когда все, о чем они вспоминают, было еще не так сказочно далеко. Но видеть без головокружения девяностые годы XIX века с высоты середины XX века почти невозможно».
Это не так уж и очевидно. Она еще жива — почему бы не описать середину 20-го века, почему обязательно надо — девяностые 19-го? Тем более что она их совсем не знала? И проза — это не записанные мысли, это что-то большее.
Свое грандиозное биографическое повествование Ахматова одно время хотела назвать «Мои полвека».
Хотела ли она писать это грандиозное повествование? Название — дело важное, а повествования — два десятка разрозненных листочков с маловразумительными текстами.
Быть может, тогда же погибло в огне, по чисто личным мотивам, и многое другое из написанного в Ташкенте.
Право, труднообъяснима эта фигура речи: «Быть может». Ведь Аманда Хейт писала практически под диктовку Ахматовой. Боюсь, продиктовано было железным тоном: «погибло в огне» (козьих ножек), а уж сама Аманда потихоньку усомнилась. С чего бы это жечь рукописи? Вот, казалось бы — стихи Гаршину: Ты мой первый, и мой последний… А он жениться не стал… И так это афишировано было!.. Что сжигать, как не эти стихи! — нет, сохранила, аккуратно переставила слова. Вышло не хуже. Зачем жечь-то. Аманда Хейт старательно выводит: быть может. Пронесло, учительница не будет сердиться.
Дважды повторенное Ахматовой утверждение, что она сожгла рукопись своей пьесы «Энума элиш» 11 июня 1944 г. в Фонтанном доме. Эта дата и место уничтожения рукописи не соответствуют действительности, поскольку в июне 1944 года Ахматова не жила в Фонтанном доме. И к тому же именно 11 июня выступала на митинге в городе Пушкине. Однако уточнить эту дату не представляется возможным, поскольку никаких иных свидетельств об этом факте, если он вообще имел место, не сохранилось.
Замучена переводами. Жалуется, что от них голова болит и ничего своего писать не может. «Я себя чувствую каторжницей. Минут на двадцать взяла сегодня своего Пушкина — и сразу отложила: нельзя. Прогул совершаю». Вот это действительно, преступная растрата национального достояния — ахматовское время, расходуемое не на собственное творчество, а на переводы.
Если переводить то, что переводил Пастернак, — Шекспира, например, то это не трата, это его щедрость, он одарил свой народ Шекспиром, а если брать переводы Ахматовой — никому не известных корейцев, болгар, — то это ее жадность, лень, сознательная трусость в приближении к значимым именам. А с другой стороны — не хотела бы я читать Данте в переводах Анны Андреевны!
Смирнов предложил ей для перевода «Двенадцатую ночь», и она с негодованием отказалась. «Вы, кажется, забыли, кто я!.. Над свежей могилой друга я не стану… У меня это не в обычае».
Что не в обычае? Переводить произведение, уже переведенное другом, Лозинским? Ей часто это предлагали — вошло в обычай? Двум поэтам предложен один и тот же текст для перевода, один уже его выполнил, получил заработанное — какая ему хула? Два поэта не могут петь на одну и ту же тему? Пастернак перевел «Гамлета», тоже после Лозинского — и мы читаем и один перевод, и другой. Короче, весь поток негодования был задуман лишь для того, чтобы прикрыть свою лень и боязнь перед таким трудоемким и ответственным испытанием, как полноразмерная пьеса Шекспира, а второе — ну, чтобы еще раз сказать: «Вы кажется забыли, кто я!»
Сама она всегда помнит, кто она.
Когда Пастернак ушел, Анна Андреевна по своему обыкновению прилегла на постель. Помолчав, она заговорила о славе. «Жаль его! Большой человек — и так страдает от тщеславия». — Мне показалось, она не права. Разве это непременно тщеславие? У него, видимо, творческое кровообращение нарушено от насильственной разлуки с аудиторией. Слушатели, читатели ему, видимо, необходимы. «Разлучить Пастернака с читателями — это, разумеется, преступление, — сказала Анна Андреевна, — но он-то почему не умеет извлечь из этой разлуки новую силу? Для своей поэзии?»
То есть она сама понимает, что из разлуки можно черпать новую силу. Что публикации — не главный импульс для поэта?