героиню утешает природа?» — «Не только природа. У вашей героини существуют разные способы превращать в праздник любую беду, оскорбление, обиду». — «Вы напишете об этом когда-нибудь?» — спросила Анна Андреевна неожиданно жалобным голосом.
Как может поэта интересовать, будет ли когда-нибудь растолковано его творчество — в писаном виде, единственно правильным образом, так, чтобы в газете можно было напечатать…
Она говорила про те знаменитые свои книги, которые научили женщин изъявлять свои чувства, что это — ее юношеские стихи. Вот это интересно. Эти «Четки», «Anno Domini», «Белая стая» она рассматривала как юношеские стихи, потому что в зрелом возрасте она стала писать на другие, более значительные темы.
Даже и в зрелом возрасте она не поняла, что не в темах дело. С какой покорностью все превозносят значительность ее тем!
И от этих тем не осталось ничего, кроме, как говорила Цветаева, «содержания». Заодно и ей самой, на ее смерть, написано содержательное стихотворение. Куда как значительна тема: смерть Марины Цветаевой. И вот развитие темы:
Вполне сравнимо с тем, как на траурном митинге где-нибудь в заводоуправлении скорбные рабочие читают стихи собственного сочинения о безвременно умершем товарище. Немного слишком назойливо о том, как покойный их лично выделял, любил, жалел, понимал и пр.
«Пролог».
Там ведь все таинственно и загробно, и многозначно…
Каждый знает себе цену. Замечательно, что гений знает, что он — гений. Как правило, этого знания самого по себе ему достаточно. Анне Андреевне требовался еще и ценник с точно проставленной стоимостью. Она не допускала снижения котировки ни насколечко, следила очень ревностно.
Забавный и живописный оборванец, Валя Катаев, предложил мне пари: кто скорее — я или он — завоюем Москву. От пари я отказалась, потому что Москву завоевывать не хотела, разве что написать дюжину натюрмортов. У меня уже тогда было полное равнодушие к паблисити и деятельности, я думаю, под влиянием Мандельштама. У него было четкое ощущение поэзии как частного дела, и в этом секрет его силы: перед собой и для себя звучит только основное и глубинное. Хорошо, если оно окажется нужным людям. Мандельштам сам не знал, кто он и какова его глубина, и по этому поводу не задумывался.
На пленуме писателей в 1936 году.
Меня удивило тогда, что каждый выступавший, начиная говорить о литературе, съезжал на Пастернака. Большинство говорило, что Пастернак величайший поэт эпохи, и когда Борис Леонидович поднялся на эстраду, весь зал поднялся и долго аплодировал, не давая ему говорить. Едучи обратно, Борис Леонидович возмущался безумной тратой денег на банкеты и дорогую кормежку, и все для того, чтобы выяснить вопрос, какое место он занимает, настоящий художник не должен иметь ощущения своего места, и он не понимает выступлений товарищей.
24 декабря 21.
«Вы читали журнал «Начала»? — «Нет, но видел, что там есть рецензия о вас». «Ах, да», — сказала она равнодушно, но потом столько раз возвращалась к этой рецензии, что стало ясно, какую рану представляет для нее эта глупая заметка Чудовского.
Мой друг предложил встретиться с Ахматовой. Это имя не значило для меня тогда почти ничего. Во- первых, я вообще удивился, что она еще жива. Поскольку я собирался говорить с ней, я заблаговременно прочел два или три ее стихотворения, но это мало что дало. Когда мы садились на поезд, я вообще воспринимал все это как загородную прогулку. Ахматова жила на даче за городом.
Ему встретилась женщина: умная, трезвая, циничная, более старых он не знал — вся русская интеллигенция этого поколения была или выбита, или вывезена водным путем. К Пастернаку было не пробиться — тот был занят творчеством и не склонен был окружать себя свитой, делающей поэта. Да и Бродский, предчувствуя главенство, совсем не стремился — не думал о никаких окололитературных кругах. Ахматова поманила сама — и перед его глазами встали леса Германта. Оказывается, герцогини так долго живут.
Если бы Ахматова догадалась умереть в 1922 или в 1958 году, подумал бы о ней Бродский хоть раз, как он думал о вечно живом Пастернаке?
Как-то раз я сказал ей «поэтесса» — она на меня рассердилась и сказала: «Никогда не называйте меня и женщин, которые хорошие писательницы, поэтессами. Мы все только поэты. А поэтесса — это…» — она покачала головой и ничего больше не добавила.
Поэт, бильярд, «большие слова».
Она была у Пастернака и пришла оттуда возмущенная, ну знаете, на грани неприличных слов просто, что это — черт знает что! «Он меня пригласил к себе, а там оказался… Вертинский!» «И Вертинский мне не давал… он оседлал меня. Он все время говорил: «Я и Вы, Вы и я — вот я пою Ваши стихи, вот мои стихи, вот Ваши стихи и т. д. Я была возмущена ужасно. Я подошла к Борису и говорю потом: «Как же Вы могли позвать меня и Вертинского? Что, Вы не понимаете, что этого вообще нельзя делать»?
Я никогда не слышал от нее сравнения Мандельштама с нею самой. Она всегда тонко чувствовала место этого человека в поэзии. Она была очень смиренна. Она говорила: «По сравнению с ним и Цветаевой я всего лишь мелкая корова. Я корова», — вот так она говорила.
Она всегда тонко чувствовала — что и кому надо говорить. Она была опаслива, при Бродском бы она Цветаеву рыночной торговкой не назвала.