????? (страдание) для них был внешним событием, которое постигает кого–либо против его воли[756], и даже выражением вызванной грехом испорченности человека[757]. При этом условии такая ???? могла быть приписана Богу только в том случае, если Он добровольно принимает ее, так что эта ???? Бога была бы не выражением конечности, несвободы и греха, а, напротив, выражением его власти и свободы. В этой перспективе находятся решения Григория Чудотворца[758] и Илария, [759] а также самого Августина: «Если Он и был слаб, то по собственному совершенству силы»[760]. Очень настойчив Григорий Нисский: «Его нисхождение есть известный избыток силы, для которой нет препятствия даже в том, что, так сказать, противоречит Его природе»[761]. Отсюда уже недалеко до знаменитой полемики против аксиомы о бесстрастии Бога у Оригена[762]. У него идея любви превосходит идею свободной воли. Если бы Сын не испытывал предвечного сострадания нашей нищете, тогда Он не стал бы человеком и не позволил бы себя распять: «Primum passus est deinde descendit Quae est ista quam pro nobis passus est, passio? Caritatis est passio» («Сперва пострадал, затем сошел. Каково же страдание, которым Он за нас пострадал? Это страдание — любовь»). Однако не только Сын, но и Отец не есть просто «impassibilis» («неподверженный страданию»), «patitur aliquid caritatis» («в какой–то мере страдает от любви»)[763]. Это указывает на решение, исходящее из внутренней сущности самого Бога, из Его свободы в любви.
К сожалению, традиция схоластики почти не воспользовалась этим подходом святоотеческого богословия[764]. Прорыв в одностороннем метафизическом богословии схоластики наметился лишь в Theologia crucis (богословии креста) Лютера[765]. Лютер последовательно стремился мыслить не крест, исходя из философского понятия Бога, а, напротив, Бога, исходя из креста. В своем учении о communicatio idiomatum он старается перенести все высказывания о величии с Божественной природы на человеческую; человеческая природа Христа причастна прежде всего вездесущию Божественной природы. И наоборот, Божественная природа Христа причастна низкому положению Его человеческой природы, ее страданию и смерти[766]. Этому противоречили прежде всего кальвинисты с их «Extra calvinisticum», при помощи которого они стремились сохранить трансцендентность Логоса по отношению к Иисусу Христу[767].
Эта нерешенная проблема привела к т.н. кенотическому спору XVI–XVII вв., сначала между Хемницем и Бренцем, а затем между Гиссенской и Тюбингенской школами. Согласно позиции обеих школ, человеческая природа Христа причастна вездесущию, всеведению и всесилию Божественного величия. Согласно представителям Гиссенской школы, вочеловечившийся Спаситель отказывается от пользования этими атрибутами (??????? ???????); представители же Тюбингенской школы утверждали, что Он лишь не демонстрировал эти атрибуты, а скрывал их существование (??????? ???????). В чью бы пользу не решался спор, ясно, что учение Лютера о communicatio idiomatum приводит к неразрешимым апориям. Оно попадает в конфликт с тем образом Иисуса, который засвидетельствован в Писании. Ведь если человеческая природа Христа причастна свойствам Божественного величия, как можно тогда утверждать истинность человеческой природы Христа? Если, с другой стороны, Божественная природа подвергается страданию, как нужно понимать Богооставленность Иисуса на кресте?[768]
Философия немецкого идеализма вновь попыталась осмыслить учение Писания о кенозисе. Для Гегеля абсолют — не субстанция, а субъект, который, однако, существует только посредством самоуничижения в другом. Существенным признаком абсолютного духа является то, что он открывает и манифестирует себя, т. е. что он представляет себя в другом и для другого и, таким образом, становится предметом для самого себя[769]. Таким образом, к сущности абсолютного духа относится то, что он полагает различие в себе самом и что в этом различии он тождествен с самим собой. Для Гегеля это является философским толкованием библейских слов «Бог есть любовь». Ведь любовь находит себя в другом — в уничижении. «Любовь есть различие двух, которые, однако, друг для друга совершенно неразличны»[770]. В этом самоуничижении смерть является высшей точкой конечности, высшим отрицанием и тем самым наилучшим наглядным образом любви Божьей. В этих категориях Гегелю удается мыслить смерть Бога. Как уже говорилось выше, он цитирует лютеранское церковное песнопение: «О великое бедствие, сам Бог умер» и говорит, что это «самая страшная мысль…; с этим связана высшая боль, чувство совершеннейшей безнадежности»[771]. Однако любовь подразумевает в различии одновременно примирение и воссоединение. Так, смерть Бога в одно и то же время означает снятие уничижения, смерть смерти, отрицание отрицания, реальность примирения. Таким образом, слово о смерти Бога значит, что Бог есть живой Бог, что Он может включать в себя отрицание и одновременно снимать его в себе.
Основной проблемой гегелевской философии является ее неустранимая двусмысленность. Если Бог с необходимостью должен унижать себя, то Он не может быть Богом без мира[772]. Но тогда различие между Богом и миром снимается в диалектическом процессе. Это ведет к вопросу, не превратился ли у Гегеля соблазн креста в спекулятивную Страстную пятницу? Если крест становится спекулятивно постижимым, он диалектически снят и примирен. Тогда он представляет уже не историческое событие, а выражение принципа любви, необходимую судьбу Бога. Но если смерть Бога представляется необходимой, принимается ли она тогда всерьез? Не затушевывается ли тогда вся глубина человеческого страдания? Здесь уместно привести слова Гете: «Кто розы соединил с крестом / И жесткость дерева облек / Венцом со всех сторон?..»[773] Так, философия субъективности Нового времени, с одной стороны, предлагает мышлению новые возможности решения проблемы страдания Бога, почти неразрешимой в рамках метафизической богословской традиции; с другой стороны, эта философия таит в себе несомненную опасность, так как она подвержена искушению упразднить крест Христов (1 Кор 1:17).
Возможности и опасности гегельянского мышления раскрываются в кенотическом богословии XIX и XX вв. Оно стремится сохранить христологическое предание древней Церкви и в то же время развить его. Мы встречаемся с новым подходом этой христологии у немецких кенотиков XIX в. — Г.Томазиуса, Ф. Г. Р. Франка, В.Ф.Гесса. Также это учение уже назвали «совершенным кенозисом рассудка»; К.Барт, однако, придерживается мнения, что оно заслуживает худшего названия. Ведь в действительности кенотики были вынуждены отказаться от Божественной природы Иисуса Христа, что вызвало только насмешки либеральных богословов. Англиканские кенотики в конце XIX в. — начале XX в. также находились под влиянием Гегеля, но пытались самостоятельно примирить святоотеческую христологию с реализмом в отношении человека Иисуса из Назарета в свете исследования Евангелий. Следует назвать Ч. Гора, Ф.Уэстона, К. Э. Ролта, У.Темпла, Р. Браснетта и др. Идеи Гегеля, иногда связанные с мыслями Бёме и Шеллинга, оказали влияние на некоторых русских православных богословов и мыслителей, прежде всего Вл. Соловьева, Тареева, Булгакова, Бердяева. В некотором смысле с ними связан испанский философ Мигель де Унамуно, который, в свою очередь, оказал влияние на Райнгольда Шнайдера.
Та же проблема в измененных условиях и под влиянием постидеалистической критики в адрес Гегеля продолжает обсуждаться такими современными католическими и евангелическими богословами, как К.Ранер, Г.У.фон Бальтазар, Г. Мюлен, Ж.Гало, Г.Кюнг, В.Каспер, Ю.Мольтман, Э.Юнгель, Г.Кох и др.[774] Исходя из совершенно иных предпосылок к той же проблеме подходят представители богословия процесса (Ч.Хартсхорн, Дж.Б.Кобб, Ш.Огден и др.), которые вслед за А.Н.Уайтхедом различают в Боге primordial и consequent nature (исходную и последующую природу)[775]. При этом, конечно, не всегда понятно, как сохранить законную цель аксиомы неизменности Бога. Актуальность богословия страдания для азиатского мышления демонстрирует книга К.Китамори «Богословие боли