большинство ее представителей придерживаются мнения, что надежда на приход Мессии представляет собой лишь побочную ветвь, боковую линию, но не центр Ветхого Завета и не ключ к его пониманию. В центре Ветхого Завета, напротив, находится обещание, что Бог сам станет спасением своего народа; таким образом, речь идет о приходе Бога и Его царства, а не о приходе Мессии. Современная библейская критика в целом исходит еще из одной предпосылки. Согласно ей, хотя Иисус видел самого себя целиком в перспективе Ветхого Завета, однако, он не видел в себе Мессию и не проповедовал себя как такового[662]. Если это верно, то возникает неотложный вопрос о преемственности между Ветхим и Новым Заветом и даже вопрос о преемственности между Иисусом и христианством, который встречается уже в Новом Завете. Или же Иисус еще целиком принадлежит иудаизму, как утверждали М. Бубер и Р. Бультман, исходившие при этом из совершенно различных предпосылок?[663] И как же тогда оправдывает себя христианство, если оно не в состоянии сослаться ни на Ветхий Завет, ни на самого Иисуса?
Ясно одно: из мессианского притязания христианства, очевидно, с необходимостью вытекает вопрос об отношении пришествия Иисуса к пришествию Бога. Мессианский вопрос разрешим, если поставить вопрос об отношении Иисуса к Богу и вместе с тем вопрос о Боге.
На этот вопрос невозможно ответить, исходя лишь из отдельных отрывков Ветхого Завета, поскольку ветхозаветные пророчества, которые с уверенностью можно отнести к Мессии, немногочисленны. По–иному обстоит дело, если исходить из контекста совместного свидетельства Ветхого и Нового Завета (вслед за Г.Гезе[664]). Для структуры библейского откровения имеет основополагающее значение фигура посредника откровения. Ведь к библейскому откровению относится личностное отношение Бога к человеку, которое выражается отдельными личностями согласно закону представительства.
Эта история откровения, определяемая идеей представительства, благодаря учреждению царства Давида перешла в новую фазу. Ведь древнееврейское предание исходило из опыта Исхода, освобождения от рабства в Египетском царстве; поэтому оно с самого начала было пропитано антимонархическим духом (ср. Суд 9:8–12; 1 Цар 8:1–22). Между тем, царство Давида оказалось миротворцем внутри и вне Израиля. Поэтому в царском сане начали видеть институт спасительного действия Яхве и даже «институциональную гарантию истории освобождения народа по инициативе самого Яхве»[665]. В пророчествах Валаама (Числ 24) и Нафана (2 Цар 7), и прежде всего в царских псалмах (Пс 2; 45; 72; 89; 110) царство получило богословское обоснование. Это произошло в продолжение или, по крайней мере, по аналогии с идеологией восточных царей: при интронизации царь получал титул сына Божьего, его владычество простиралось над всей землей и ему была обещана победа над всеми его врагами. Подобное влияние представлений окружения Израиля стало возможным только благодаря тому, что в его собственной традиции образовались аналогичные вопросы, сделавшие возможным восприятие этих представлений. Таким образом, внешнему влиянию должно соответствовать внутреннее развитие. Г. Гезе видит отправную точку в традиции Сиона. С переносом ковчега завета на Сион Бог вступает в обладание землей; Он входит в пространство этого мира. Речь идет о том, что Бог становится земным, о снисходящем присутствии Бога. Поэтому интронизованный на Сионе сын Давида есть в то же время сын Божий. Разумеется, Библия понимает богосыновство царя не физически, как окружающие Израиль народы, а в контексте исторической веры в избрание, т.е. в демифологизирующем смысле, который лучше всего можно обозначить как адопцианистский[666] .
Вместе с интронизацией и усыновлением, осуществляемыми Богом на плечи каждого потомка Давида была наброшена слишком широкая для него мантия. Реальный контекст власти и заявленные притязания находились в разительном противоречии между собой. Поэтому при каждой интронизации возникал вопрос: «Ты ли тот, который должен придти, или ожидать нам другого?» Царство Давида указывало этим за собственные пределы; оно было обетованием, которому суждено было исполниться лишь в будущем; мессианские ожидания вытекали из него практически с необходимостью. Оно должно было пробуждать надежды на нового Сына Давидова, который есть истинный Сын Божий и окончательно принесет всеобщий мир и спасение[667].
В узком и собственном смысле слова мессианская надежда возникла уже после катастрофы разрушения Иерусалима и гибели исторического царства, из бедствий времени изгнания. В это время происходит обобщающая эсхатологизация всех представлений о спасении. Великие спасительные деяния прошлого, Исход, заключение союза (завета) на Синае и установление царства Давида преувеличенно проецировались в будущее[668]. Исходя из этой первоначальной ситуации мессианская идея представляет собой не легитимацию существующего контекста власти, а, напротив, критически–утопический образ, противоположный тому опыту, который Израилю пришлось приобрести со своими царями и с политическими институтами завоевателей[669].
Мессианские ожидания принимали самые разнообразные формы. Важнее всего пророчество об Эммануиле в книге Исайи. Пророчество царю Ахазу о том, что Дева зачнет и родит Сына (Ис 7:14) первоначально было пророчеством о суде над неверующим домом Давидовым; позднее оно превратилось в спасительное предсказание нового царя–мессии. «Ибо младенец родился нам; Сын дан нам; владычество на раменах Его, и нарекут имя Ему: Чудный, Советник, Бог крепкий, Отец вечности, Князь мира. Умножению владычества Его и мира нет предела на престоле Давида и в царстве его, чтобы Ему утвердить его и укрепить его судом и правдою отныне и до века» (Ис 9:6–7). Ис 11:2 добавляет обетование о Духе; излагается видение не только мира между народами, но и универсального космического мира (Ис 11:6–9).
У пророка Захарии снова говорится о надежде на справедливого, чуждого насилию, смиренного и бедного князя мира: «Ликуй от радости, дщерь Сиона, торжествуй, дщерь Иерусалима: се, Царь твой грядет к тебе, праведный и спасающий, кроткий, сидящий на ослице и на молодом осле, сыне подъяремной… Он возвестит мир народам, и владычество Его будет от моря до моря и от реки до концов земли» (Зах 9:9; ср. Ис 23:5; Мих 5:1–2). Эта спиритуализирующая тенденция привела к двойному ожиданию Мессии: рядом с помазанником из рода Давида выступает Мессия–первосвященник (Зах 4:1–14), надежда, которая позднее продолжала жить в общине Кумрана.
У Иезекииля пророчество о том, что Яхве сам будет эсхатологическим пастырем своего народа, связано с пророчеством о поставлении одного пастыря, раба Давида (Иез 34:23).
Во времена преследования Маккавеев ожидание прихода Мессии постепенно принимает очертания единого личного образа. Мессия выступает теперь как борец и даже как мученик (Зах 13:7). Рядом с ним — фарисейский Мессия соблюдения закона[670] .
В заключение, в апокалиптической литературе, начиная с Дан 7, образ Мессии сливается с образом апокалиптического Сына человеческого. Он не только приносит новое время, но и новый эон, т.е. Радикальное, не только национальное, но и универсально–космическое, качественно новое начало после полного крушения старого эона. Согласно образным речам книги Еноха, этот Сын человеческий будет обладать Духом премудрости[671] (ср. уже Сир 24:10 слл.).
Так в ожидании Мессии сливаются все великие линии традиций Ветхого Завета: давидизм, пророческое движение, богословие премудрости и апокалиптика. Все эти движения достигают цели в Иисусе Христе, бедном, чуждом насилия, смиренном и страдающем Мессии, грядущем Сыне Человеческом, который как Логос есть сама премудрость. В Нем Бог окончательно осуществил обещание, данное на Сионе; в Нем Бог окончательно вошел в историю, чтобы основать свое владычество как царство свободы в любви. Иисус Христос есть сумма ветхозаветной надежды и в то же время Он превосходит ее[672] . Что же нового в Новом Завете и что — специфически христианского?