И.А.Федосов настаивал, чтобы я вступила в партию, поскольку без этого не могло быть и речи о моем заведывании кафедрой. В душе жило чувство, что я по праву заслужила это место, поскольку фактически повседневно руководила кафедрой уже многие годы. Однако, как и прежде, уклоняясь от вступления в КПСС по причинам, о которых уже говорилось, разумом я понимала, что это место не для меня, поэтому я не слишком стремилась к тому, чтобы занять эту престижную должность. У меня вообще не было особых склонностей к администрированию, и я предпочитала этому рост моего научного авторитета. Не буду подробно рассказывать о всех перипетиях моей научной карьеры, как и о развитии советской науки в те годы. Это сюжет для специальных и более детальных воспоминаний, хотя и небезынтересный. Скажу лишь несколько слов об общей атмосфере тех лет и возможностях, которыми располагали тогда наши историки.
После 1956 года, как я неоднократно говорила, стало намного легче дышать, а следовательно, и работать. Постепенно отступал или, вернее, менял свое качество присущий нашей жизни страх. Теперь это был уже не страх постоянной угрозы смерти либо многолетнего заключения, но страх проработок, потери места работы, превращения в «невыездного», страх неудачного развития карьеры. Этот «облегченный» страх подогревался новыми выпадами уже и Хрущева в отношении художников, Пастернака, а при сменившем его Брежневе, против Синявского и Даниэля, Солженицына, других вольнодумствующих интеллигентов. Страх уже не был тотальным. Он не мог приостановить появление открытых диссидентов, людей, стремившихся выехать за рубеж, несмотря на все гонения, суды, аресты, запреты на выезд, «психушки». Эти люди уже не боялись высказывать свои мнения, распространять «самиздатовские» книги, писать художественные и публицистические произведения, шедшие вразрез с официальными требованиями. После тридцатилетнего безмолвия это воспринималось все же как сдвиг, пусть самое маленькое, но расширение окружавшего нас пространства. Однако нельзя забывать и другого, — масса народа по-прежнему безмолвствовала и, скорее, осуждала этих смельчаков. Чем это объяснить? Отчасти, конечно, тем, что страх оставался в порах наших исковерканных душ. Не было уверенности, что кошмары сталинских лет не вернутся, особенно после крушения Хрущева. Поэтому мы с Эльбрусом, например, предпочитали по-прежнему молчать за стенами нашей квартиры, хотя отлично понимали справедливость многих диссидентских выступлений, в частности обличающий пафос сочинений Солженицына. Я никогда не была поклонницей его писательского таланта, но его смелость в отношении нашей мрачной действительности и страшного прошлого внушали уважение к нему.
Было, увы, и другое, в чем нельзя не признаться. Выросшие в послеоктябрьский период, впитавшие жесткие догматы политических установок того времени, мы не всегда могли полностью отрешиться от них. Темная пелена застилала нам глаза. Не приемля публичного надругательства над Пастернаком, мы, например, как я уже писала, считали публикацию «Доктора Живаго» за границей «непатриотичным поступком», достойным сожаления и т. п. Это было результатом длительного извращенного воспитания наших чувств и помыслов, которое не могло сразу выветриться из них. Мне кажется, что и многие члены Союза писателей, клеймившие Пастернака, думали так же. И все же их поведение в этой травле для меня остается непонятно. Пусть даже Пастернак оказался не прав, но как они могли мордовать уже старого, измученного долгими годами отчуждения талантливого поэта, исключить его из Союза, травить, ускоряя его смерть? Почему у большинства не хватило мужества отказаться от участия в этом гнусном спектакле? Ведь им, крупным, известным писателям, ничего не грозило — ни смерть, ни тюрьма, ни бесчестье, в конце концов, может быть, временная немилость, задержка очередной публикации. Зато за участие в травле грозил вечный позор и умаление их посмертной славы. Вольно или невольно этот инцидент стал проверкой нашей интеллигенции на нравственную зрелость. И она в массе своей этой проверки не выдержала. Не выдержала она ее и во многих других случаях: во время процесса Синявского и Даниэля, высылки Солженицына, Ростроповича, преследований академика Сахарова, во время наших военных вторжений в Венгрию в 1956 году, в Чехословакию в 1968.
Со старыми традициями далеко еще не покончили. Они тяготели над нами. Нас по-прежнему давило тоталитарное государство, не ставившее ни в грош человеческую личность. Изменения были незначительны, носили косметический характер, а к концу восьмидесятых годов и вовсе подсвечивались рецидивами ностальгических воспоминаний о Сталине. Эти воспоминания подогревались сверху, в официозной прессе, кинематографе, особенно в фильмах о войне, где снова замаячила знакомая фигура, френч и фуражка, жестокое усатое лицо с коварным прищуром непроницаемых глаз. Но ностальгия по «блистательному» прошлому шла и снизу. Она выражала своеобразный протест против общего развала нашей общественной жизни. Отчаявшись построить «социализм для всех», который так долго обещал нам Сталин, а позднее Хрущев, принося во имя этого неслыханные жертвы, чтобы «догнать и перегнать» США, брежневское руководство по сути дела предоставило людям право каждому строить себе «свой социализм»: грабить напропалую казну и сограждан, сладко есть и пить, строить роскошные дачи, покупать автомобили, не слишком утруждая себя работой на общее благо. Эта невысказанная идея — добывать социализм для себя — охватила все общество сверху донизу. После мучительного напряжения предшествующих сорока лет, пережитой боли и крови, она породила иждивенчество, нежелание работать, пренебрежение общественными идеалами, небывалый карьеризм, повальное воровство и взяточничество. На глазах все разваливалось: поезда, раньше ходившие аккуратно и обставленные минимальным комфортом, стали ходить с опозданием; письма и посылки, особенно ценные, стали пропадать или шли чуть ли не десять дней из Москвы в Ленинград; магазины постепенно пустели, но все можно было достать за взятку или по блату и т. п.
Ощущая этот развал, люди, в том числе и молодые, в поисках какого-то выхода обращали свои взоры к Сталину, видя в нем человека порядка, дисциплины, победы и высокого престижа страны сразу после войны, забывая или не зная о тех ужасах, которые сопутствовали его политике. Вот тогда-то на ветровых окнах грузовиков, а иногда и такси стали снова появляться портреты «незабвенного» вождя как символа этого вожделенного порядка. Бедная наша страна, не знавшая другого порядка даже в своих мечтах!
А между тем газеты, радио, телевидение захлебывались от славословий нашему строю, поносили всех, кто за границей осмеливался нас критиковать, усиленно малевали образ врага, который мало кого мог убедить, поскольку все больше людей бывал за границей и не могли не сравнивать то, что видели там, с тем, что знали здесь. Чем более впадал в маразм и бездействие Брежнев, тем все более раздувался его культ. Поистине история повторялась как жалкий фарс, но этот фарс представлял собой горькую реальность и из него не было выхода, так как страна все более погружалась в хаос и апатию. И в этой гнилой атмосфере прошли еще двадцать четыре года моей жизни.
Однако все же надо было жить и работать, что-то создавать на своем участке жизни, «возделывать свой сад», говоря словами Панглоса из вольтеровского «Кандида». Надо было на что-то надеяться. И мы все работали и надеялись: и я, и Эльбрус, и Леша.
При всей застойности нашей жизни, в науке вообще и в исторической науке в частности наметились кое-какие сдвиги в лучшую сторону. В семидесятые годы фактически были отброшены жесткие формулировки «Краткого курса», открылся некоторый простор в толковании теории формаций, появилось более комплексное понимание этого понятия, отступил жесткий экономический детерминизм, закрывавший дорогу исследованиям в других сферах истории, наметился все больший отход от цитатной аргументации в сторону тщательного и добросовестного изучения фактов.
Начали ставиться вопросы методологии истории. Марксистское ее понимание, в широком смысле слова, подвергалось все более углубленному осмыслению, обнаружилась известная близость между ним и структурализмом, в то время широко распространенным среди западных ученых. На встречах с зарубежными историками мы одновременно ощущали и сближение некоторых позиций и очевидное влияние на них в той или иной мере марксистских идей, а наряду с враждебностью или настороженностью по отношению к нам — жадный интерес к нашей науке. При всех ее издержках времен культа, ее догматизме и узости подхода к истории, в ней несомненно были, как я уже писала, какие-то эвристические достоинства, какие-то модели, которые давали выход на новые темы, ранее совсем не занимавшие западных историков, и новые решения старых проблем. Мы своими подходами прорывали заслоны мюридизма, традиционно господствовавшего в западной историографии, толкали ее на выходы в социальную историю, на изучение проблем государства. И очень часто все эти новые сюжеты западные историки разрабатывали лучше, чем мы, тщательнее, с большей выдумкой в постановке вопросов, с привлечением свежих, более доступных им источников, возвращая нам поставленные нами же проблемы в