переход к жизни пенсионера оказался очень тяжелым, тем более что я продолжала активно работать, была занята, часто оставляла его одного, нередко на несколько дней, когда приходилось ехать в командировку. Он тосковал, пытался жить моими интересами, переживая все, что происходило на моем «фронте», с любовью следил за всем, мною написанным, да и я сама охотно читала ему все новое, советовалась с ним и часто получала полезные советы. Но это, конечно, не заменяло ему собственной активной жизни. На покое у него появилось больше возможностей заниматься своим искусством — рисовать, резать дерево, создавать очень удачные деревянные скульптуры, поделки из дерева. Однако и это не заполняло пустоты. Он продолжал с большим интересом следить за политикой, все ждал: что-то должно измениться к лучшему. Но ничего не менялось. Его мучил дефицит душевного общения, грызло одиночество, хотя сам он тоже избегал общения: как-то сразу обрубил свои связи с МОСХом, не ездил туда на заседания, даже на выставки, общался с очень ограниченным кругом художников. Последние дни его (примерно год) были печальны. Мне кажется, его мучило сознание, что жизнь не состоялась, что приходится уходить из нее, ничего осязательного не достигнув. Правда, вслух он этого не говорил. Но я видела, как он загорелся, когда однажды к нам пришли двое молодых искусствоведов из ФРГ, собиравшие материал о деятельности общества «Октябрь» в конце двадцатых — тридцатых годов, ответственным секретарем которого Эльбрус одно время был. Они сказали, что пишут большую книгу о советском искусстве двадцатых годов и сообщенные им сведения будут очень полезны. Через год привезли уже готовую книгу, где имя Эльбруса, вычеркнутое из нашего искусства, нашло, наконец, свое место. Он радовался как ребенок.
Так прошла его жизнь, с одной стороны, резко вверх поднятая революцией, вырвавшей его из традиционной осетинской семьи и унесшей в далекую Германию; с другой — та же революция помешала ему раскрыть свои художественные возможности, увлекая его на путь общественной деятельности, а затем переломила его жизнь надвое страшными днями 1937 года. Что ни говори, он вышел из этой переделки сломленным душевно и истрепанным физически. И хотя потом долго еще и напряженно работал, этот душевный шрам так и остался. Хотя, не в пример мне, Эльбрус более свободно смотрел на мир. В нем было больше свободного духа, внутреннего демократизма, ненависти к тирании, жадности к жизни.
Особую позицию в эти «застойные» годы занимал мой теперь уже взрослый сын Леша. Он не принадлежал сталинской системе, лишь задевшей его своим черным крылом. Леша сформировался и вырос как человек в атмосфере тех радостных перспектив, которые первоначально сулил нам XX съезд. Его не давил тот животный страх, столь долго тяготевший над нами, преклонение перед теми правилам игры, по которым мы жили в предыдущие годы. Он уже не был рабом, хотя и не стал еще полностью свободным человеком. С первых лет своей самостоятельной, взрослой жизни, со студенческой скамьи он дерзал. Дерзанием стал и его дипломный проект, скромно названный «Новым элементом расселения», и его работы над проектами «города будущего», которые лежали в основе кандидатской, а позднее в более широком плане и докторской диссертации, наконец, работы последних пятнадцати лет его жизни, посвященные принципам планировки городов в современных условиях, а позднее новому Генплану Москвы.
Умный, живой, талантливый, всем интересующийся, Леша обладал к тому же неуемной энергией, которая подстегивалась его немалым честолюбием. Он любил блистать и не скрывал этого, но умел блистать по-настоящему: своей речью, пером, своей живой и темпераментной красотой. Его энергия сочеталась с большой инициативностью — желанием и умением строить новые планы, а затем воплощать в жизнь, какого бы труда это ни стоило. Вокруг него всегда кружились его друзья и единомышленники, обожавшие его, преданные ему и много помогавшие во всех делах. Но и сопротивление было всегда не меньшим. Леша, как и Эльбрус, обладал способностью создавать себе не только преданных друзей, но и врагов. А это оказалось и не трудно в той серой, сервильной среде, в которой ему приходилось работать. Пока рядовой, молодой архитектор мастерской Моспроекта-2 планировал и застраивал дальний тогда район Гольяново, сначала пятиэтажками, затем девятиэтажными башнями, к нему относились хорошо. Но когда он приобрел мировую известность своими проектами городов будущего, своими яркими книгами, переведенными на многие языки, то, естественно, стал мешать. Ему начали ставить палки в колеса, особенно, после перехода в Институт Генерального плана Москвы, где проработал до конца жизни. Часто у него возникали конфликты с руководством этого института, которое считало «не по чину» независимость и самостоятельность суждений Леши, его способность идти наперекор общепринятым мнениям.
Это порождало массу трудностей. Но в отличие от меня, он был настойчив и далеко не сразу складывал оружие, если брался за него. В отличие же от Эльбруса, будучи профессионалом высокого класса, умел находить для себя плацдармы всюду, где только мог. Став профессором Архитектурного института, членом Президиума Союза архитекторов, он работал как вол, сплачивал вокруг себя людей, расчищал поле для проведения в жизнь своих идей. Одна из любимых, идея создания в Москве нескольких пешеходных зон, нашла свое воплощение еще при жизни Леши на Старом Арбате, но теперь принята в принципе и для Столешникова переулка, Ордынки и некоторых других улиц.
Помню, как долго пришлось ему пробивать реконструкцию Старого Арбата, как не удавалось реализовать этот план и как неожиданно помогло строительство на Арбатской площади нового здания нашего «пентагона» (военного министерства), которое потребовало прокладки новых коммуникаций под Старым Арбатом, из-за чего движение по нему закрыли. А это создавало удобный трамплин для превращения его в пешеходную зону. После окончания этих работ Леша мог начать реконструкцию Арбата. С какой любовью и беспокойством ходил он туда во время стройки, как радовался, когда обновленная улица открылась для пешеходов. Многим она теперь не нравится, кажется слишком разукрашенной (все дома были покрашены как положено), фонари не совсем удачными. О вкусах можно спорить, но что такая улица нужна была как воздух нашему городу, говорит хотя бы то, как быстро ее освоили самодеятельные художники и поэты, доморощенные шансонье и политические агитаторы. Эта улица оказалась, с моей точки зрения, даже не только и не столько градостроительным, сколько социальным экспериментом, показав, что даже чисто поверхностное изменение облика места обитания людей может в корне изменить стереотипы их поведения, общения и, в конечном счете, всего стиля жизни. Так или иначе, но эта старинная московская улица живет, обрела новый век, движется в ритмах нашей эпохи, но в рамках Старого Арбата XIX века, сохраняя память о нем, как образе, для молодых поколений.
К чему бы ни прикасался Леша, все рано или поздно приобретало черты живой реальности. Он не был прирожденным политиком, подобно Эльбрусу, и не питал никаких иллюзий ни в отношении всего нашего уклада жизни, ни в отношении партии, членом которой он стал вскоре после окончания института.
Вся наиболее активная пора его жизни пала на эпоху «застоя». Он прекрасно понимал суть этой эпохи. Личная карьера, конечно, не была безразлична ему и побуждала к активной деятельности (может быть, в неменьшей мере, чем своеобразный «патриотизм» без лишних слов). Леша неоднократно бывал за границей, повидал многие страны, знал отлично, что жизнь там гораздо легче, чем у нас, но никогда не помышлял об отъезде куда-либо, хотя получал много приглашений. Мне кажется, что делом своей чести он считал осуществление своих больших проектов именно здесь, на своей родной земле. Ему хотелось послужить ей, как бы ни была тяжела и неблагодарна эта работа. И вот эта его настойчивость, упорство в достижении целей, стремление добиться необычных, неординарных решений в архитектурном планировании, убедить в их необходимости серых и рутинных партийных и городских руководителей в конечном итоге убили его. Слишком много нужно было потратить сил для достижения самого малого, слишком много требовалось нервов для этого, слишком большой самоотдачи. Застой опутывал его своими склизкими щупальцам, не пускал вперед, заставляя рваться из этой трясины, набивать себе шишки, обрывать в кровь руки. В этой беспощадной, хотя и не бесполезной борьбе, он в конце концов изнемог, заболел и умер, не дожив до пятидесяти лет. Так эпоха застоя расправлялась с теми, кто пытался здесь, на месте, не убегая за границу, сделать что-то путное.
Не скажу, что наши отношения всегда складывались безоблачно. В своем общении с ним я остро ощущала разницу поколений. Его раздражали в нас с Эльбрусом догматическая покорность, наш конформизм, приверженность к традициям, многие из которых оставались, по его представлениям, ханжескими и нелепыми. Он ратовал за свободу, раскрепощение человека во всех сферах не только общественной, но и личной жизни. Поэтому, несмотря на регулярные посещения, мне всегда казалось, что делается это без душевного движения, что наша жизнь его мало интересует. Особенно огорчался этим Эльбрус. Теперь я думаю, что мы часто бывали неправы, не хотели вникнуть в то, чем жил наш сын, какие строил планы, насколько он задавлен делами. В целом же это был хороший человек, которому в полной