прошло перед ним! Без малого полвека назад розовощекий мальчик в пудреном парике, какие носят сейчас только дряхлые и упрямые старики, любовался здесь картинами Буше. Здесь же восторженные зрители подняли на руки создателя «Велизария», здесь штыки охраняли «Брута»… И сколько разных, не похожих друг на друга зрителей: знатоки, дружившие с Дидро, санкюлоты, члены Конвента!.. Одну ли жизнь прожил Давид?
И вот нынешний салон с публикой, не менее элегантной, чем в годы юности Давида, когда царствовал еще Людовик XV. Но она совсем иная, эта публика, и совсем не потому, что кафтаны и кружевные жабо сменились фраками и черными галстуками. Это мир упивающихся своим богатством и вновь обретенной властью людей, людей, вскормленных завоеванным золотом и опьяненных победным грохотом французских пушек на полях Европы. Блестящая публика салонов империи, возникших с пугающей быстротой в брошенных аристократами отелях, дельцы и политиканы, считавшие важнейшим завоеванием революции то, что теперь так легко стать графом или герцогом. Мог ли осуждать их Давид, сам не так давно получивший герб, украшенный изображением палитры и мечей Горациев? Но искусство свое он давно замкнул в мастерской, медленно и устало, гордо, не надеясь на успех, писал «Леонида». Античность стала единственным прибежищем его кисти, вызывавшей у зрителей скорее привычное уважение, чем пылкое чувство. Кому нужна теперь мужественная добродетель его героев, некогда питавшая воображение революционеров, кому нужна строгость римлян в век расточительности, судорожной жажды власти, богатства и славы. Вот Гро — любимый и талантливейший ученик, чему посвящает он свое искусство, если не пишет Наполеона или батальные сцены? В этом салоне большая картина: «Франциск I показывает Карлу V усыпальницу французских королей в Сен-Дени». Зачем эта великолепная кисть склеивает осколки прежних монархических иллюзий?
Еще три года назад здесь же, в салоне, он сказал Эмилии знаменательные слова, в справедливости которых убеждался с каждым годом: «Через десять лет изучение античности будет заброшено. Я слышу, однако, что со всех сторон прославляют античность. Но когда я смотрю, применяют ли ее на деле, я обнаруживаю, что ею не пользуются. Равным образом все эти боги, герои будут заменены рыцарями, трубадурами… Направление, которое я придал изящным искусствам, слишком сурово, чтобы долгое время нравиться во Франции. Те, кому надлежит поддерживать его, его покинут, и, когда меня не будет, школа исчезнет вместе со мной». И действительно, античность оставалась лишь уделом школяров в искусстве. Вот огромное полотно Летьера «Брут, осуждающий на смерть своих сыновей» — еще один перепев давно избитой темы, добросовестная работа, без единой крупицы пыла, без высокой мысли.
Здесь же, в квадратном салоне, заметил он полотно, неуловимо, но явственно отличающееся от прочих картин, — изображение офицера в черном конноегерском мундире, скачущего в атаку. В картине не было привычных, давно набивших оскомину поз и движений, не было всепроникающей победной мелодии, звучавшей в большинстве известных Давиду батальных картин. Ни ясной четкости рисунка, ни равновесия масс, ничего из того, что составляло необходимое качество живописи в ту пору. Тревожная красота была в холсте. Без сомнения, это открытие неясное и привлекательное, как всякая новизна. Вспышки невиданно ярких красок мерцали на холсте, будто сама стихия боя с безумной надеждой, мужеством и близкой смертью напитала кисть художника. Краски лежали на холсте в дерзком и великолепном сочетании пламенцо- багровых, черных, серебристо-голубых, темно-золотых тонов. Формы не были четко очерчены, они словно выступали из холста и растворялись в нем, создавая острое и несомненное ощущение бурного смятенного порыва. Клинок обнаженной сабли горел ледяным пламенем, рвался с плеч офицера опушенный мехом ментик, конь с развевающейся гривой уносился вперед, в пылающее море боя. Только лицо кавалериста хранило неожиданное и угрюмое спокойствие человека, готового к смерти и равнодушного ко всему, что его окружает. Полотно поражало исступленной и безрадостной страстью, с какой художник смотрел на войну: восхищение, беспокойство и будто обреченность водили рукой живописца. Кто этот неведомый художник? Давид заглянул в ливре: «М-сье Жерико, ученик Герена. Портрет лейтенанта Робера Дьедоне». Имя ничего не сказало Давиду.
— Кто это?! — воскликнул он, не отрывая глаз, от холста. — Я не знаю этой кисти…
Он долго стоял у холста, смутно угадывая в его тревожной неопределенности четкий отзвук современности, уже отдаляющейся от него, Давида. Неужели этот неизвестный ему молодой живописец понял больше, чем многие зрелые мастера? Никто еще не смог увидеть в современности такой ошеломляющей смеси великолепия и пустоты. Не сама ли наполеоновская Франция обрела воплощение в образе кавалериста, несущегося во всем блеске мужества и золотых галунов навстречу собственной гибели?
Давид вернулся с выставки прямо к себе в мастерскую и как был в плаще, в шелковом цилиндре на голове подошел к большой картине, к своему «Леониду». Сколько лет он мучился картиной, которая никого не взволнует и которую никто не ждет! Что его слава, что звания и дипломы академий чуть ли не всех европейских стран! Холодная и пустая слава, в которой нет ничего от подлинной любви зрителей, успеха, радостного сознания того, что картины помогают людям мыслить и жить. Единственно, что помогает ему чувствовать свою необходимость, — это ученики, великое множество учеников и среди них такие, как Гро, Жерар, Энгр, Изабе, Герен… Кто еще оставит Франции такое наследство?
Он сидел перед своей картиной, все еще изящный, прямой, но все же старый и бесконечно усталый. Только он один знал, чего стоят ему долгие часы работы, прежде дававшиеся так легко, как больно ранят резкие и невежественные реплики императора. Но Давид продолжал его глубоко почитать, несмотря ни на что. Ибо в Наполеоне было то, что всегда сохраняло ценность для Давида, — обаяние незаурядности, громадного таланта, ясного и твердого разума, неиссякаемой энергии. Он оставался «героем» Давида, потому что Давид не мог жить и писать, не имея кумира; а когда кумир начинал колебаться, он сам поддерживал его на пьедестале, поддерживал свою веру и свой затухающий энтузиазм. До старости Давид сохранил в себе эту смешную уже в его годы восторженность и умение вне всякой логики увлекаться человеком. Впрочем, понять это было не трудно: Наполеон был последним якорем Давида. Не будь императора, Давиду пришлось бы худо. У него сохранялось слишком много врагов.
Конечно, ничего ужасного не грозило живописцу. Он был богат, независим, свободен. Но, привыкнув быть в центре художественной жизни страны, он боялся расстаться даже с иллюзиями своего влияния, даже с той эфемерной властью, которую давало ему звание первого живописца императора.
Он смотрел на «Леонида»: конечно, картина никогда не получит признания. Академические награды достаются теперь его ученикам, а не ему: кажется, быть учеником Давида значило сейчас больше, чем быть самим Давидом. А вообще пора понять, что жизнь движется к закату, и не тревожиться понапрасну, ибо пока глаза видят, а рука способна держать кисть, он никогда не станет несчастным…
Через несколько дней после открытия салона в Париж пришли потрясающие вести: последние части великой армии с неисчислимыми потерями переправились через Березину. Сам император оставил армию и возвращается в Париж. Русский поход окончился совершенно бесславно для Франции — это для всех делалось ясным.
XI
18 декабря император вернулся в Париж.
Наполеон ни на минуту не думал складывать оружие. На первом же приеме, на котором Давид увидел Наполеона, он был удивлен наружным спокойствием и уравновешенностью Бонапарта: можно подумать, что ни гибель армии в русских снегах, ни проигранная кампания не произвели на него впечатления. Он держался как покоритель Москвы, но не как полководец разбитой армии. С Давидом Наполеон обменялся всего несколькими словами, сейчас ему некогда было делать вид, что он интересуется искусством. Начинались суровые времена.
Весной 1813 года счастье вновь улыбнулось Наполеону, Париж радостно старался забыть о русской катастрофе. Были одержаны новые победы над русско-прусской армией, подписано перемирие.
Но реальная угроза феодальной Европе была слишком велика и слишком велик был ужас перед Наполеоном, уже много лет потрясавшим покой европейских властителей. Даже охраняемый императорскими пчелами трехцветный флаг казался слишком республиканским и опасным. Европа