— Отнюдь. — Шалыган задумчиво вертел пустой стаканчик. — Поздравляю вы наконец–то взрослеете, Тим… Как бы там ни было, жизнь моя прожита, и поздно начинать судебный процесс.
— Да, — сказал Панарин. — Поздно.
— Вы меня осуждаете все же?
— Я уже говорил — не имею права. Не осуждаю, но и не оправдываю. Я просто не привык думать над такими вещами, понятия не имел, что придется серьезно думать над чем–то, не относящемся к полетам, а тем более — думать над Прошлым… Так вышло, что мое поколение какое–то… Ну не умею я рассуждать о таких вещах! Налейте мне на дорогу. Я в клинику.
— Давайте я перевяжу вам руки.
— Чепуха, не стоит.
— Хотите что–нибудь сказать на прощанье?
— Да, — сказал Панарин. — Вы мне понадобитесь. Очень скоро. Есть одна идея…
Он прошел по освещенной мертвенно–молочным светом ламп дневного света бетонированной дорожке и постучал в стеклянную дверь. Руки кровоточили. Он стал ощущать боль.
Дверь отпер доктор Либединский, встрепанный, в мокром и мятом халате. Ничего не говоря, он провел Панарина по длинному, выложенному голубыми кафельными плитками коридору, втолкнул в какую–то комнату и усадил на белый диванчик. Достал спирт, плеснул в две рюмки. Панарин выпил и молча ждал. В виски ему бил заполошный немой крик: «Чуда!»
— Чудес не бывает, — сказал доктор. — Понимаете, Тим? Это было… сразу. Как молния. Со всеми. Никто даже не успел понять и испугаться.
— Молния, — повторил Панарин. — Мелодия. Метроном. Месть…
— Хотите, я сделаю вам укол. Вы тут же уснете.
— Согласен, — сказал Панарин. — При одном условии — если завтра вы мне вскроете череп, вывалите на стол воспоминания и прилежно отсортируете черные. Ах, не можете?
Либединский размахнулся, обливая себя спиртом, и грохнул рюмку об пол.
— А может ли это Бог? — прорычал он. — Если он есть, сволочь старая. Тим, ну зачем вы сунулись туда с пушками… «Солдаты науки». Вот и довоевались…
10
Время застыло;
его ранило ожиданье.
Стрелы твои впились
в крылья моих ожиданий.
Я.Гильен
День был солнечный. Облака разогнали, но самолеты все равно не летали. Никто не запрещал полетов, никто не разрешал их — просто все почему–то ничего не делали…
Динамики Главной Диспетчерской ревели:
Афиши старого спектакля
мы в речку выбросим, смеясь.
Вина не пролили ни капли,
но жизнь до капли пролилась.
Флаг над зданием дирекции был приспущен. Погибли семнадцать человек, сгорели три коттеджа, лаборатория, ангар с девятью «Кончарами», два истребителя (пилоты катапультировались) и шесть машин. На доске объявлений уже висела в траурной рамке телеграмма Президента Всей Науки, выражавшего искренние соболезнования.
На крышах ближайших зданий возились столичные механики, устанавливавшие лазерные зенитки. Приказом Адамяна был создан Отдел Активной Обороны, наделенный обширными полномочиями.
«Так оно и начинается, — думал Панарин. — Сначала скромно — посты раннего обнаружения и оповещения на вершинах гор и зенитки на крышах, потом — плавная замена «Сарычей» «Славутичами». И не успеешь моргнуть, как наиболее перспективные трассы автоматически превращаются в направления главного удара, а полетный журнал — в хронику пикирующего бомбардировщика. И все такое прочее. Потенциальный противник, упреждающие удары, превосходство в огневой мощи. Фронт науки, солдаты науки, на переднем крае науки. А ведь в списке военных терминов существует еще и «капитуляция»… Но каждый генерал надеется, что до нее не дойдет. Однако ж доходит порой».
Панарин решительно поднялся. Брюс запустил полонез Огинского. По площади мотался пьяный Балабашкин, горланя. Из диспетчерской вышел Брюс, поймал Балабашкина и молча заехал ему по шее. Балабашкин вырвался, юркнул в проулок.
К некоторому удивлению Панарина, его беспрепятственно пропустили в директорский кабинет, где, кроме Адамяна, пребывал вальяжный брюнет неопределенного возраста, в очках с затемненными стеклами и серой шевиотовой тройке с золотыми аксельбантами, серебряными Лейбницами на лацканах и золотым Президентом Всей Науки на рукаве.
— Панарин, — сказал ему Адамян.
— Очень рад. — Брюнет проворно выскочил из кресла и подошел к Панарину. Неумело встал перед ним навытяжку. — Наслышан, полковник. Самохвалов, лейб–сьянс–референт Президента Всей Науки. Позвольте от имени и по поручению вручить… — он извлек шильце, раскрыл красную коробочку и с привычной сноровкой привинтил на лацкан панаринской куртки новенький орден Бертольда Шварца первой степени. — Поздравляю. Слышал о вашем несчастье. Печально. Примите мои искренние соболезнования. Нужно работать дальше, однако. Каждому свое, так сказать. Мертвым — почетно покоиться, живым работать на благо невыносимо развитой науки. Память о павших за науку сохранится навсегда. Ну, а теперь, так сказать, оставляю вас, — он похлопал Панарина по плечу и выскользнул за дверь.
— После обеда приезжает комиссия, — сказал Адамян. — И молодое пополнение. У тебя будет много работы, Тим.
«Это точно, — подумал Панарин. — Но совсем не той, которую ты от меня ждешь… Господи, ну почему так получается? Почему люди меняются в худшую сторону, едва заполучат регалии, кресла, лавровые венки? Два поэта, бывшие кумиры студенческих толп, заматерев, усердно опускали железобетонный шлагбаум перед бессмертным бардом, но на его смерть не замедлили откликнуться дерьмово– профессиональными стихами. Автор нескольких неплохих детективов с течением лет начинает гнать километрами удручающее словоблудие, безбожно фальсифицируя не такую уж давнюю историю, и его герой постепенно переходит из мальчишеских сердец в беспощадные анекдоты. Звезда фантастики периода оттепели отращивает сталинские усы и чурбаном повисает на ногах литературы, плодя и поощряя собственных эпигонов. Конник из народных песен становится палачом тех, кто имел несчастье оказаться умнее его, партийные вундеркинды с большим будущим превращаются в «крестных отцов», то ли это в самом деле происходит от голодного детства и комплекса неполноценности, то ли виноваты другие причины, которые наше поколение не в состоянии определить, потому что нас не учили думать над такими вещами?»
— Почему ты молчишь? — спросил Адамян.
Панарин стоял на красной дорожке посреди огромного кабинета и смотрел на Адамяна. «Вот так, — думал он. — Зенитки на крышах. И все такое прочее. Мы усердно ищем в их поступках и действиях мотивы и логику — а ничего этого нет. Просто–напросто они не чувствуют Времени. Они мыслят сегодня, как лет двадцать назад, поступают, как лет двадцать назад, их время умерло, но они, накинув его обрывки на плечи, как плащи Воланда, бредут вперед, а вернее, в никуда, и мы тащимся за ними под этими плащами, недодумавшись вытащить головы из–под ветхой ткани. А впереди — обрыв, и мы летим с откоса, а те, кто вел нас, продолжают слепо шагать по воздуху, потому что они уже — не люди, призраки, неизвестно почему казавшиеся нам почтенными старцами из плоти и крови… Но ведь нужно же когда–то опамятоваться!»
Он молча повернулся, дошел до двери, закрыл ее за собой, обитую натуральной кожей, с небольшой медной дощечкой. Прошел по улицам, которые в преддверии грядущего юбилея Поселка стали украшать транспарантами и портретами Президента Всей Науки. У себя в комнате опустил на окна черные шторы и включил кинопроектор — кассеты с цветной пленкой. Он забрал вчера из коттеджа Клементины. Закурил. Облепленные пластырем пальцы плохо слушались.