свою шевелюру. Тем самым я, быть может (по крайней мере так говорят), получу доступ к «истинной любви». Если провести параллель между любовным кризисом и психоаналитическим лечением, то я открещиваюсь от любимого, как пациент открещивается от своего аналитика: я ликвидирую перенос, и именно так, видимо, кончаются и лечение, и кризис. Отмечалось, однако, еще и другое: эта теория забывает, что и аналитик тоже должен поставить на своем пациенте крест (без чего анализ рискует остаться нескончаемым); так же и любимый человек — если я приношу ему в жертву некое Воображаемое, успевшее, однако, на него налипнуть, — любимый должен погрузиться в меланхолию от своего принижения. И требуется, наряду с собственной моей скорбью, предвидеть и принять эту меланхолию другого, от чего я страдаю, ибо еще его люблю.
Истинный акт скорби — отнюдь не страдать от утраты любимого объекта; это значит однажды констатировать появление на поверхности отношений этакого крохотного пятнышка, проступившего как симптом неминуемой смерти; в первый раз я причинил зло любимому, конечно же не желая, но и не потеряв самообладания.
5. Я стараюсь оторваться от любовного Воображаемого-но Воображаемое жжется из-под земли, словно плохо загашенный торф; оно вновь вспыхивает; отвергнутое является вновь; из плохо зарытой могилы вдруг прорывается протяжный вопль.
(Ревность, тревоги, одержимость, страстные речи, влечение, знаки — вновь повсюду полыхало любовное желание. Словно я в последний раз — до безумия — хотел сжать в объятиях человека, который вот-вот умрет — для кого я вот-вот умру: я совершаю отказ от расставания.)
«Изумительно!»
1. «Погожим сентябрьским днем я вышел на улицу, чтобы пройтись по магазинам. Париж этим утром был изумителен… и т. д.»
Уйма частных восприятий сложилась вдруг в ослепительное впечатление (ослепить — значит, в конечном счете, помрачить зрение, речь): погода, время года, солнечный свет, улица, ходьба, парижане, покупки, все это включено в нечто уже призванное стать воспоминанием — это, в общем, картина, иероглиф благосклонности (какою ее мог бы написать Грез), картина желания в хорошем настроении. Весь Париж в моем распоряжении, но я не хочу им завладевать: ни томления, ни алчности. Я забываю все то реальное, что есть в Париже помимо его обаяния, — историю, работу, деньги, товары, жестокость больших городов; я вижу в нем только объект эстетически сдержанного желания. Растиньяк с высоты Пер-Лашеза обращался к городу: «Теперь — ты или я»; я говорю Парижу: «Изумительно!»
Еще не отойдя от ночных впечатлений, я просыпаюсь в истоме от счастливой мысли: «X… был вчера вечером изумителен». О чем это воспоминание? О том, что греки называли charis: «блеск глаз, сияющая красота тела, лучезарность желанного существа»; может быть даже, совсем как в древней charis, я добавляю к этому и мысль — надежду, — что любимый объект отдастся моему желанию.
2. Следуя некоей своеобразной логике, влюбленный субъект воспринимает другого как Целое (наподобие осеннего Парижа), и в то же время это Целое кажется ему чреватым неким остатком, какового ему не высказать. Именно весь в целом другой порождает в нем эстетическое видение: влюбленный субъект восхваляет его за совершенство, прославляет себя за совершенство сделанного выбора; он воображает, что другой хочет быть любимым, как того хотел бы он сам, — не за то или иное из своих качеств, но за все в целом, и эту целостность он ему и дарует в форме некоего пустого слова, ибо Все в целом невозможно инвентаризировать, не приуменьшив; в слове «Изумительно!» не кроется никаких качеств, одна только целостность аффекта. И однако, в то время как «изумительно» высказывает все в целом, оно высказывает также и то, чего этому целому недостает; оно стремится обозначить то место в другом, за которое специфически стремится зацепиться мое желание, но место это не поддается обозначению; я о нем никогда ничего не узнаю; язык мой так и будет всегда пробираться ощупью, запинаться, пытаясь это высказать, но я никогда не смогу произнести что-либо кроме пустого слова, образующего как бы нулевую степень всех тех мест, где образуется весьма специфическое желание, которое я испытываю именно к этому (а не какому-то) другому.
3. В жизни я встречаю миллионы тел; из этих миллионов могу желать сотни, но из этих сотен люблю я только одно. Другой, в которого я влюблен, обозначает для меня специфичность моего желания. Этим отбором, столь строгим, что он оставляет лишь Единственного, и определяется, как. говорят, отличие психоаналитического переноса от переноса любовного: один из них универсален, другой специфичен, Понадобилось немало случайностей, немало удивительных совпадений (и, быть может, немало поисков), чтобы я обнаружил Образ, который, один на тысячу, соответствует моему желанию. В этом и заключается великая загадка, к которой мне никогда не подобрать ключа: почему я желаю Такого-то? Почему я желаю его так долго и томительно? Желаю ли я его целиком (силуэт, внешность, вид)? Или же только часть этого тела? И, в таком случае, что же в этом любимом теле призвано служить для меня фетишем? Какая часть, быть может — до крайности неуловимая, какая особенность? Манера подстригать ногти, чуть выщербленный зуб, прядь волос, манера растопыривать пальцы во время разговора, при курении? Обо всех этих изгибах тела мне хочется сказать, что они изумительны. «Изумительно» подразумевает: это и есть мое желание в самой его уникальности: «Вот оно! Это именно то (что я люблю)!» И однако, чем больше я ощущаю специфичность своего желания, тем менее могу ее назвать; точности выцеливания соответствует колебание имени; особенность моего желания может породить только расплывчато-«неособенное» высказывание. От этого языкового провала остается лишь один след: слово «изумительно» (верным переводом «изумительно» было бы латинское ipse: это он, это именно он сам).
4. «Изумительно» — незначительный след некоего утомления — износа языка. От слова к слову я силюсь по-разному высказать одно и то же о моем Образе, «неособенным» способом — особенность моего желания; в конце этого пути последней моей философией может стать только признание — и практическое применение — тавтологии. Изумительно то, что изумительно. Или иначе: я от тебя без ума, потому что ты изумителен; я люблю тебя, потому что тебя люблю. Таким образом, любовный язык замыкается тем же самым, чем он был учрежден, — завороженностью. Ведь описанию завороженности никогда в конечном счете не выйти за пределы простого высказывания: «я заворожен». Добравшись до предела языка, там, где он уже может лишь повторять на манер заезженной пластинки свое последнее слово, я упиваюсь его утверждением; уж не является ли тавтология тем неслыханным состоянием, в котором сходятся, смешивая все ценности, героическая гибель логических процедур, непристойность глупости и взрыв ницшевского да?
«Покажите мне, кого желать»