побольше и поменьше, напоминающих то птиц, то белок или вообще ни на что не похожих. Невиданное зрелище, но почему-то мне знакомое, и, наскучив им, я взмахиваю крыльями и устремляюсь ввысь…
Мама, слушая, улыбалась: растешь, сынок… Отец усмехался тоже: и мне доводилось летать, когда я был мальчишкой… Аура заботы и любви, что исходила от них, окутывала меня теплым нежным покрывалом – невидимый, но прочный щит, спасавший от страхов и тревоги, гнездившихся во мне, а заодно от всех неприятностей внешнего мира. Это понимание чувства было столь же новым и неожиданным, как моя безошибочная память: не слыша невысказанных слов, я мог представить ощущения, гнев, симпатию, радость, ненависть, злобную зависть, любопытство. Это был тяжелый искус; в тринадцать лет я понял, что далеко не все добры, отважны, благородны, что суть таится не в словах, а в совершенно иных материях – быть может, в человеческой душе, которой, как утверждали учителя, не существует вовсе. Казалось бы, неразрешимый парадокс! Но, жадно поглощая книги, я вскоре разобрался с тем, что называют лицемерием, и понял, что это – не моя дорога. Тот путь, который мне пришлось избрать ради защиты и безопасности, вел в другую сторону, туда, где горел девиз: ложь во спасение.
«Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои…» Кончались шестидесятые годы, и на слуху было новое слово: экстрасенс. Модное, но почти запретное; чаще их называли шаманами и мошенниками, а в статьях, публиковавшихся регулярно то в одной, то в другой центральной газете, разъяснялась их антинародная, вредная массам и обществу суть. Были, правда, и другие статьи, в моих любимых журналах «Знание – сила» и «Техника – молодежи», – статьи, от которых струился аромат таинственности, терпкий запах загадочного и непознанного. В них говорилось про кожное зрение, бескровные и бесконтактные операции, телекинез, телепортацию и пиро-кинез, про парапсихологов и лозоходцев, про опыты с картами Зенера и прекогнистику – словом, о вещах, способных возбудить воображение подростка. Они и возбудили; в пятнадцать лет я был уверен, что вырасту экстрасенсом.
Возможно, я унаследовал сей дар от маминого деда? Возможно, он обладал не только редкой памятью, но мог исцелять наложением рук и двигать спички по столу? И даже улавливать чужие мысли?
Конечно, гипотеза про маминого деда-латиниста была притянутой за уши, но странности, происходившие со мной, требовали объяснений. Я не был телепатом, но мог улавливать чувства, настроения, намерения людей, особенно те, что касались меня, и эта способность распространялась на животных. Мог приманить голубиную стаю, успокоить свирепого пса или отпугнуть, оскалив воображаемые клыки и сделав их побольше… Каким-то чудом я понимал чужой язык – вернее, мог изучить его с голоса: слушал передачи то на китайском, то на финском, то на албанском, и через месяц-другой они внезапно обретали смысл. Это было похоже на странную игру: в океане слов, в торопливой скороговорке диктора вдруг появлялись знакомые термины, тащившие за собой шеренги других понятий, как бы привязанных к ним на веревочке, и вся эта конструкция, покорно распавшись на совокупности звуков, тут же укладывалась в памяти. А память моя была поистине бездонной…
Ну, чем не экстрасенс?
Были и другие свидетельства. Лет в четырнадцать я обнаружил, что не мерзну в самый жестокий мороз, если представлю, что попал на юг, куда-то на залитые солнцем пляжи или в пустыню Сахару. Примитивный, но безотказный способ управления центрами терморегуляции… Еще я научился различать деревья – не по внешнему виду, а по тому, какое испытываешь чувство, касаясь ствола: одни словно что-то вытягивали, другие, наоборот, делились, наполняя мышцы энергией и мощью. Что это за мощь, мне оставалось непонятным, однако последствия таких сеансов были уже знакомы: отсутствие чувства голода и тяги ко сну, а также инстинктивное желание отдать энергетический избыток. Словно я превратился в кувшин, переполненный вином, и жаждал перелить его в тела-бокалы… Но это умение пришло ко мне в зрелые годы, слишком, слишком поздно… Жизни отца и матери я не сумел сохранить.
Мне стукнуло шестнадцать, когда я всерьез увлекся альпинизмом. Секций по этому виду спорта не имелось, были полулегальные кружки, и я проник в один из них, при университете. Явился к Олегу Арефьеву, преподавателю с геофака и по совместительству тренеру и капитану скалолазов, и тот меня пригрел. Правда, не в первый же момент, а лишь тогда, когда я подтянулся сорок раз и сделал сотню приседаний на одной ноге. После этих подвигов Арефьев, сложив губы трубочкой, протяжно посвистел и сообщил, что из меня, возможно, выйдет толк – если за ближайшие четыре года я не разленюсь, не заболею диабетом, не надорву пупок и, разумеется, не шлепнусь со скалы.
Насчет последнего он будто в воду смотрел. Я отзанимался всю весну, а летом, после сессии, мы поехали в Карелию, на скалы, – есть там такой оазис, где собираются будущие покорители вершин. Холмы, поросшие сосной, ольхой и елью, десяток проточных озер, питающих водами Вуоксу гранитные валуны и утесы двухсотметровой высоты, тишь, гладь, благодать плюс тучи комаров… Словом, самое что ни на есть романтичное местечко, где лишь влюбляться да петь песни под гитару. Я был единственным школьником среди студентов, отпущенным мамой под личную ответственность Арефьева: на скалы выше второго этажа не лазать, некипяченую воду не пить, носки держать сухими и питаться вовремя. Ах, мама, мама! Забыла, что мне шестнадцать, а в этом возрасте есть и другие опасности, кроме промокших носков и сырой воды…
Была там одна студентка, Аня с биологического, кудри золотые, серые глаза… Вообще-то я не люблю светлоглазых блондинок – они мне кажутся бесцветными, как моль; да и брюнеток тоже не жалую – эти слишком вызывающе-яркие, почти вульгарные. Мне больше нравятся шатенки с карими очами и тонким гибким станом, что, несомненно, отзвук генетической памяти: именно этот женский тип превалирует на Уренире. Аня была совсем не такой, но в силу юных лет я плохо понимал, что мне нужно.
Подружки в школе у меня не завелось, а значит, ухаживать я не умел, и все мое образование по этой части сводилось к книгам да мудрым маминым советам: во-первых, девушкам дарят цветы, водят в кино и кафе-мороженое, а во-вторых, изредка держат за ручку, читают стихи и смотрят проникновенно им в глаза. Но подержаться за Алины пальчики охотников было не счесть, и потому я решил, что выражу чувства иначе: залезу на Колокольню и напишу ее имя где-нибудь пониже туч, повыше сосен. Вот и полез, благо ночи в ту пору стояли белые, а часовых Арефьев не выставил. Какие часовые, какая стража? Патриархальные времена, семьдесят первый год…
Но и тогда Колокольня была не подарок. Настолько не подарок, что забирались на нее лишь мастера и чуть ли не каждый сезон платили за победы кровью. Плата взималась согласно простому правилу: из десяти падали двое, причем один – со смертельным исходом. В грядущие годы я много где побывал, но свое первое восхождение и этот карельский утес, прыщ в сравнении с той же Чогори либо Тиричмиром, не позабуду никогда. В нем ощущалась некая надменность и враждебность, будто, презирая нас, людишек, что копошились на его груди, он предупреждал: есть, мол, пики и повыше, а для вас и я высок. Как полетите вниз, увидите!
И я увидел, когда распластался над стометровой бездной, цепляясь скрюченными пальцами за камень. Дороги я не знал, и занесло меня на стенку, где мастерам без крючьев и страховок делать было нечего. Хорошая стена! Ни вверх, ни вперед, ни назад, а только вниз… Там я и висел, испытывая муки отчаяния и позора. Крикнуть или не крикнуть? И если крикнуть, кто услышит? Было пять утра, и в нашем лагере – восемь палаток-серебрянок под темными лапами сосен – еще ни звука, ни движения. Все спали. Может быть, услышали бы, но я не сомневался, что громкий вопль сдует меня со скалы. Сорвет, словно пушинку, и бросит вниз…
Закрыв глаза, я прижимался к теплому граниту и думал об отце и маме. Думы были мрачными, безнадежными; что-то не совсем понятное брезжило передо мной, шептало где-то под черепом странные слова: будто принадлежу я не только себе, но и другим, родившим и воспитавшим меня, а кроме них, еще есть долг – неясно, перед кем, но чрезвычайно важный, не разрешающий кончить жизнь под этой скалой. Жизнь должна продолжаться, шептал бесплотный голос, а то, что случилось, – лишь эпизод, один из тугих узелков в ее нескончаемой нити. Ты его развяжешь, этот узел, а если не сумеешь развязать – разрубишь… Стоит только пожелать!
Я пожелал. Я не хотел висеть на этой проклятой скале, будто пришпиленный к ней булавкой, и падать я тоже не собирался. Сосна у моей серебрянки и кочка под ней – вот место, о котором мне мечталось. Я видел эту кочку, уютную, мягкую, заросшую мхом; видел не глазами, а как-то иначе, по-другому, словно она пребывала не в пропасти подо мной, не в дремучем карельском лесу, а гораздо ближе – возможно, в моей голове. Это ощущение казалось таким отчетливым и ярким, что…
Земля мягко толкнула меня под ступни, и, не удержавшись на ногах, я повалился прямо на эту самую