усеяно тысячами зонтиков. Мы не видели голов слушателей и не слышали оркестра. Мы надеялись, что вот-вот прекратится спектакль, но зрители не уходили. Я начал петь романс и в середине дал кикс на одной из нот (я обвиняю в этом дождь). Мелькнула мысль: „Сейчас будет скандал“, но никто не издал ни звука. Я с воодушевлением закончил романс. Публика горячо аплодировала. А дождь все усиливался. После окончания акта нас вызывали пять раз. Было очень забавно смотреть на „Plaza“, сплошь усеянный зонтиками.
В третьем акте условия еще более ухудшились, а в конце его стали невыносимы. Я спросил:
— Когда мы прекратим петь?
Мне ответили:
— Когда этого пожелает публика.
Но этого никто не желал. В конце третьего акта я распелся, и мне много аплодировали. Кому-то в голову пришла неудачная мысль сказать публике, что представление не будет продолжено, так как актеры не хотят больше петь при такой погоде. Я был в уборной и готовился к последнему акту, когда услышал сильный шум. Наши уборные были расположены там, где готовят к бою быков. Я послал узнать, в чем дело. Когда мне сообщили, что это волнуется публика, я сказал, чтобы объявили, что представление будет продолжено. Это было сказано вовремя, так как уже начали ломать сцену.
Мы закончили оперу под сплошным ливнем, и половина зрителей, безусловно, ничего не слышала из-за шума дождя. Мы все промокли и, наверное, только поэтому имели успех, так как актерски были слабы. Пресса отнеслась к нам благосклонно, и лишь в одной газете написали, да и то в добродушном тоне, что я выступил неудачно…»[379]
Естественно, когда разъяренная толпа начала ломать сцену, артисты и организаторы спектакля перепугались — унять гнев двух десятков тысяч мексиканцев, заплативших огромные деньги и почувствовавших себя обманутыми, не смог бы тогда никто. Перед следующими спектаклями на арене «Эль Торео» публику уже предупреждали, что в случае непогоды спектакль будет прерван. И это оказалась отнюдь не пустая мера предосторожности. Погода как будто бы издевалась и над публикой, и над певцами. После недели солнечной и ясной погоды неожиданно разразилась гроза — как раз в самый неподходящий момент.
«Закончился этот ужасный день, и я его полностью тебе опишу, начав с того момента, на котором остановился, — писал Карузо жене. — В 15.30 начался спектакль. Голос звучал прекрасно, настроение было отличным, но на небе сгущались тучи и в конце первого акта начал накрапывать дождь. Второй акт прошел с большим успехом. Эти два акта я пропел очень хорошо, и все были довольны, но во время баркаролы, когда я спел „Io sfido і venti, і lampi, і tuoni есс“[380], на самом деле подул сильный ветер, сверкнула молния и грянул гром. Началась гроза. Я готовился к третьему акту, когда вода стала поступать в мою уборную.
Мы ждали в течение получаса. Публика не расходилась. Когда стало невозможным находиться в уборной, я надел плащ и вышел. На мой вопрос: „Что мы будем делать?“ — последовал ответ: „Пойдем домой“. Быстро переодевшись, я ушел.
Это первый случай в моей певческой деятельности, когда я ни за что получаю деньги. Что ты скажешь, если я отдам эти деньги бедным? Я не хотел их брать, но импресарио ни копейки не вернет зрителям. Тогда я не вижу оснований отдавать деньги. Я думаю послать их моим беднейшим родственникам…»[381]
Карузо переживал по поводу того, что ему не удалось выполнить обязательства перед публикой, и предложил по завершении гастролей в Мексике устроить бенефис, тем самым несколько компенсировав сорванный спектакль. Все-таки он был очень ответственным человеком и никогда не брал деньги, если не был уверен в том, что честно их заработал.
После выступления с Габриэллой Безанцони в «Самсоне и Далиле» 9 октября Карузо через неделю спел партию совершенно иного плана — Лионеля в «Марте» Ф. Флотова, удивив всех в очередной раз способностью исполнять как роли «героического» амплуа, так и чисто «лирический» репертуар. Однако никто даже представить не мог, каких усилий стоил тенору выход на сцену. Его мучили сильные головные боли. К тому же остальные исполнители не слишком хорошо выучили партии, что, естественно, крайне нервировало Энрико.
Как часто бывало до этого, Карузо постоянно куда-нибудь приглашали, просили кого-то послушать, высказать мнение о чьем-нибудь голосе, помочь устроить карьеру. Он не любил подобные ситуации, так как вынужден был говорить правду, а она не всегда приятна. Так, в Мехико один из итальянских друзей тенора по фамилии Стефанини попросил послушать сестру его приятеля и оценить ее вокальные данные. В письме жене Карузо рассказывал: «…Получилось нехорошо, потому что я сказал правду о голосе девушки. Она горько разрыдалась, поставив в очень затруднительное положение меня и всех присутствующих. Не представляю, как я вышел из этого положения, но все-таки вышел. Ты только подумай! Она хотела, чтобы я дал концерт в ее пользу, дабы она могла заплатить за учебу!
Ее брат готов был наброситься на меня с кулаками. Но, провожая меня и уже выйдя из дома, он неожиданно расхохотался. Я ничего не мог понять. Тогда он сказал:
— Мистер Карузо, вы не представляете, как я вам обязан!..
Видя мое недоумение, он объяснил, что теперь сестра перестанет считать себя исключительно одаренной и ее родным не надо будет выбрасывать деньги на ветер, оплачивая обучение. Мы посмеялись и разошлись по домам…»[382]
Вообще, Карузо всегда откровенно высказывал свое мнение. Если вокалист имел данные, он предпринимал все, чтобы помочь ему, как это произошло, например, с Розой Понсель или Антонио Кортисом (последний этим, правда, не воспользовался). Если певец был никудышным (а это было куда чаще), он, не стесняясь, мог сказать ему об этом прямо в лицо — прекрасно понимая, что люди, зараженные «бациллой пения», совершенно неадекватно реагируют даже на малейшую попытку критики.
В Мексике у Карузо были сильные перепады настроения. Он мог резко погрустнеть и внезапно развеселиться. Энрико радовался успеху у публики, радовался, что скоро станет отцом, перебирал варианты имени для своей дочки — почему-то он ни минуты не сомневался, что у них с Дороти будет девочка. Но были и поводы для мрачных мыслей. Так, пока он гастролировал, к Дороти привязался анонимщик, забрасывавший ее письмами, в которых рассказывал о связях ее мужа с женщинами. Дороти была шокирована этим, но Энрико ее заверил, что это лишь очередная провокация со стороны недоброжелателей, завидовавших их счастью.
В разлуке с беременной женой Карузо очень скучал. Ему, как воздух, было необходимо чувство близости с Дороти. Он требовал от нее ежедневных писем и, если вдруг вовремя не получал письмо, выражал свое негодование со всем неистовством бурного неаполитанского темперамента. Возможно, Дороти, когда выходила замуж за Карузо, больше уважала его, нежели любила. Обстановка в семье ее отца была таковой, что для нее какой угодно вариант перемены жизни был предпочтительней. Однако забота, которой ее окружил Энрико, его великодушие, его харизма, страсть растопили сердце американки. Она искренне полюбила мужа, была с ним счастлива и смогла сделать счастливым его.
Увы, их счастье было недолгим…
Бывая в Нью-Йорке, Федор Шаляпин никогда не упускал случая заглянуть в гости к Карузо. В одной из бесед он посоветовал тенору поменьше петь драматические партии, чтобы не износить голос. Карузо вежливо поблагодарил товарища, но ни слова не сказал, что уже практически заканчивает работу над одной из наиболее «крепких» теноровых партий — еврея-ювелира Элеазара в опере Ф. Галеви «Жидовка».
Вернувшись из утомительной и богатой приключениями поездки по Мексике, 17 ноября 1919 года Карузо принял участие в очередном открытии сезона «Метрополитен-оперы», выступив (единственный раз за весь сезон) в «Тоске» с хорошо знакомыми партнерами — Джеральдиной Фаррар и Антонио Скотти. Через пять дней тенор вышел на сцену, чтобы представить американской публике тридцать седьмую — и последнюю, как оказалось, роль в этом театре.
«Жидовка» не ставилась на сцене «Метрополитен-оперы» почти тридцать лет. По жанру это французская «большая опера», отличающаяся монументальностью форм (обычно произведения этого жанра содержат не менее пяти актов), большим составом исполнителей, включением балетных номеров. Действие оперы разворачивается в Германии в 1414 году, во времена Констанцского собора, когда законы