бывшие в их деревнях. Все это развлекало и вносило в одинокую жизнь некоторый интерес.
– - А я эту молодуху-то не знаю, -- сказала мельничиха, взглянув на вошедшую в кухню бабу лет тридцати, высокую, с тонкими щеками, прямым носом и гладким лбом. У нее были большие глаза, опушенные черными ресницами, глядевшие необыкновенно печально. И все ее худое, когда-то красивое лицо казалось грустным, как дерево, потерявшее листья.
– - Наша свибловская, со мной приехала, -- поспешила объяснить долголицая старуха с большим носом.
– - Раньше-то, должно, не ездила. Чья она?
– - Самойлова дочка… Она в другую деревню отдадена, ну и не ездила.
– - Во-от! -- поняла мельничиха. -- То-то я смотрю, незнакомое лицо. Ты что ж, к отцу-то с матерью погостить приехала? -- обратилась мельничиха прямо к молодухе.
Та взглянула на мельничиху, как бы желая дать ей понять, чтобы к ней не приставали, но мельничиха этого не поняла. Молодуха отвернулась в сторону и сквозь зубы проговорила:
– - Погостить.
– - Пускают тебя свекры-то, ничего?
– - Ничего…
Баба встала и, нервно шагая, направилась к двери и вышла из избы. Мельничиха, удивленная, поглядела ей вслед и, обратившись к старухе, спросила:
– - Что это она такая, аль с придурью?
– - Не говорится ей. Она очень грустит. У ней ноне девочку убили.
– - Убили? Ах ты, господи, вот несчастная-то! -- забеспокоилась мельничиха. -- А я, дура, пристала к ней.
– - Да, как колосок подкосили, -- грустно вздохнув, подтвердила старуха.
Мельничиха бросилась вон из кухни. У двора за углом, где выпряженная лошадь ела из кошеля сено, стояла молодуха. Она приникли головой к грядке телеги и стояла, закрывши лицо руками.
– - Родимая, а родимая! -- участливо трогая за плечо, говорила мельничиха. -- Ты меня не обессудь, ведь я спроста тебя спросила-то.
Молодуха подняла лицо, сделала усилие взглянуть на мельничиху, но сейчас же отвела взгляд.
– - Я ничего, что ж!
– - Отчего ж ты из кухни-то ушла? Твой черед -- не скоро еще; поди-ка к нам, посиди -- там теплее.
– - Мне все равно.
– - Ну, как все равно? У нас там и тепло, и светло. Пойдем… Ах, какое горе-то… А я ведь и не думала.
– - Може, разденешься? -- предложила Прасковье мельничиха.
– - Нет, я так посижу.
Она расстегнула кафтан, и из груди ее вырвался глубокий, перерывистый вздох.
– - Вот ведь горюшко-то какое! -- проговорила мельничиха. -- Сколько ей годов-то было?
– - Семь годов. Первая девочка, второй грудной был… -- стала понемногу разговариваться Прасковья.
Дочь мельника, убравши посуду, затворила шкаф и, повернувшись к нему спиной, устремила свои узенькие глаза на Прасковью.
Мельничиха подсела к столу и стала внимательно слушать.
– - Как же это вышло-то -- бунтовали у вас, что ль?
– - Не бунтовали, а заартачились… не повезли барину испольного сена; ну, барин-то и прислал этих…
– - Пьяных, что ли, подобрал, коли они таких дел наделали?
– - Кто их знает-то… Дело было утром, наши еще с покоса не пришли, я на пруду пеленки мыла… и Аксютка это со мной… веселая такая, все время как воробей верещала… Идем с речки-то, а из имения-то и едут… в двух тарантасах, а за ними -- человек двенадцать верховых, с ружьями. Остановились у магазеи, слезли с лошадей… из тарантаса господа выходят, один с золотыми пуговицами и воротник белый такой, а с ним господский управляющий. И мужики, глядим, с покоса идут… Стали в заворках, глядят, что за гости приехали. Из деревни это бабы высыпают… Старухи печки топить побросали… Вышли из тарантаса… вышел вперед этот с пуговицами-то, а конные слезли с лошадей и ружья в руках держат… 'Староста, -- кричит набольший, -- выходи сюда!..' Староста, как был с косой, к нему. 'Брось косу!' -- кричит начальник. Староста отдал сыну косу. 'Шапку долой!' -- 'А что ж, -- говорит староста, -- нешто иконы несут?' Начальник как закричит: 'Я тебе покажу, такой-сякой, иконы!' -- да в скуло ему. Ну, мужики это зароптали. 'Это что ж, кричат, ничего не видя, бить!' -- да с косами к тому-то. А начальник как крикнет: 'Заступайся за начальство, стреляй!' Мы думали, он это для острастки, а стражники-то правду -- как наставят ружья, да в народ. Брызнули -- кто куда. И я бросилась в заворки… Мне надо бы в поле, а я в заворки, куда весь народ. Опять ружья -- гро-о-х! Гляжу, моя Аксютка взмахнула ручонками, да так ничком и тяпнулась… И как закричит не своим голосом. Гляжу, а у ней из спинки кровь забила… Батюшки, пуля попала…
Прасковья остановилась и заморгала глазами. Щеки ее покрылись бледностью и грудь волновалась.
– - Схватила я ее на руки. Милая ты моя, голубушка ты моя! -- уже упавшим голосом и с остановками продолжала Прасковья. -- А она вытаращила на меня глазенки, -- у ней такие большие глаза-то были. Уставилась на меня, словно спрашивает: 'Что же это, мол, такое?' А там опять как закричит: 'Маменька, больно…' Зажала я рукой спину ей да домой. Принесла, положила на лавку, стала глядеть…
Лицо Прасковьи покрылось краской и глаза налились слезами. Голос совсем пересекся, и она смолкла. Мельничиха и Анна жалостливо глядели на нее, а девка у шкафа загородила рот рукой и стояла, потупившись, с главами полными слез.
– - И долго она мучилась? -- спросила Анна.
– - До самого вечера. Сперва-то кричала, металась и все твердила: 'О, мамушка, больно! О-о, больно'. Потом моченьки-то уж не стало, стала как плеть и только откроет временем глаза, упрется это в меня, словно я ее это убила -- и опять закроет. Все сердце она у меня этим взглядом-то выворотила…
Прасковья не удержалась и начала глухо взрыдывать. Девка вдруг сорвалась с места и бросилась из комнаты. Мельничиха поглядела ей вслед и утерла концами платка набежавшие на глаза слезы…
Обедали порознь. Сначала приходил Савостьян. Мельничиха наливала ему горячих щей, клала белой, не упревшей еще каши, и он ел наскоро, усердно дуя и часто хлюпая, чтобы остудить обжигаемый 'поднаряд' во рту. Он часто припадал к высокой глиняной кружке с квасом и, напившись, опять ел. От еды у него приливала кровь к щекам, и щеки, покрытые мучной пылью, казались лиловыми, а борода -- совсем седой.
Наевшись, он отваливался, вставал, тяжело крестился, натягивал одежину и делал цигарку. Закуривши, он выходил из кухни медленно, раскидывая по сторонам глазами, и шел снова в амбар.
После Савостьяна приходил Тихон Иванович. Теперь за обед садились уже всей семьей. Иногда приглашали кого-нибудь из приезжих близких знакомых и родственников.
На этот раз обедали одни. Тихон Иванович в начале обеда всегда был сосредоточен, угрюм, мало разговорчив, но по мере того, как наедался, он делался благодушнее, веселее, в нем пробуждалось желание поговорить, он прицеплялся к чему-нибудь и начинал.
Взглянувши на жену и дочь, он подметил, что они чем-то рассеяны. Тихон Иванович встревожился.
– - Что это вы такие?
Мельничиха вздохнула и, вставая из-за стола, направляясь в кухню за кашей, проговорила:
– - Так, ничего.
– - Как ничего, а я не вижу?..
– - Расстроила тут нас одна: рассказывала, как у ней девочку убили.
– - А-а, -- протянул, успокаиваясь, Тихон Иванович. -- Я думал, что у нас случилось.
– - А это нешто случай?.. Сердце переворачивается.