— Вам непременно хочется умереть?
Честные ответы не бывают ни однозначными, ни скорыми. Она размышляла, хмуря брови, и я видел, какие морщины залягут у нее на лбу через двадцать лет. Передо мной колебались чаши незримых весов — так и Лазарь взвешивал все «за» и «против», но, наверное, слишком поздно, когда воскрешение уже свершилось, — и я знал, что на одной чаше лежит страх, на другой — усталость, на одной — отчаяние, на другой — мужество, на одной — сознание того, что уже сделано достаточно, на другой — желание еще сколько-то раз поесть, сколько-то ночей поспать и видеть, проснувшись, как встает рассвет. Добавьте к этому две-три дюжины счастливых или горестных воспоминаний, которые, смотря по характеру, либо удерживают нас, либо толкают в небытие.
Наконец она заговорила, и ее ответ был, без сомнения, самым уместным из всех возможных:
— Что вы сделаете с остальными?
Я ничего не ответил, и этим все было сказано. Она поднялась с видом человека, который не закончил какое-то дело, но его лично это дело не затрагивает.
— Что касается вас, — сказал я и в свою очередь встал, — вы же знаете, что я сделаю невозможное. Больше ничего обещать не могу.
— Я не прошу у вас так много, — отозвалась она.
И, повернувшись ко мне в профиль, написала что-то пальцем на запотевшем стекле, но тут же стерла.
— Вы не хотите ничем быть обязанной мне?
— Дело даже не в этом, — проронила она, своим тоном давая понять, что разговор ей не интересен.
Я между тем на несколько шагов приблизился к ней; несмотря ни на что, меня влекла эта женщина, ставшая в моих глазах притягательной вдвойне: как смертница и как боец. Если бы я мог дать себе волю, я, наверное, лепетал бы бессвязные нежные слова, а она, уж конечно, не преминула бы потешиться, презрительно отмахнувшись от них. Но где найти слова, которые не были бы давным-давно опошлены до такой степени, что язык не поворачивается их произнести? Впрочем, я готов признать, что в нас самих был какой-то глубинный изъян, — видно, наш горький опыт не позволял нам доверять словам, и не только словам. Истинная любовь еще могла бы спасти нас — ее от настоящего, а меня от будущего. Но истинная любовь встретилась Софи только в облике молодого русского крестьянина, которого сегодня прикончили в сарае.
Я неуклюже положил обе ладони ей на грудь, как будто хотел убедиться, что ее сердце еще бьется. Мне нечего было больше сказать, и я только повторил:
— Я сделаю все, что в моих силах.
— Не надо, Эрик, — сказала Софи и отстранилась, а я не понял, что она имеет в виду — этот жест любовника или мое обещание. — Вам это не идет.
Она подошла к столу и позвонила в колокольчик, забытый в кабинете начальника станции. Вошел солдат. Когда ее увели, я заметил, что она прихватила мои сигареты.
Вряд ли кто-нибудь спал в ту ночь, а уж Шопен и подавно. Нам на двоих полагался узкий и жесткий диван начальника станции; до утра сержант ходил взад и вперед по комнате, а по стене за ним металась тень тучного человека, придавленного несчастьем. Два-три раза он останавливался передо мной, трогал меня за рукав и качал головой, потом снова принимался шагать тяжелой, обреченной поступью. Он, как и я, знал, что мы только дискредитировали бы себя, причем зря, если бы предложили нашим товарищам пощадить одну эту женщину, — тем более, ни для кого не было тайной, что женщина эта переметнулась к врагу. Шопен вздохнул. Я отвернулся к стене, чтобы его не видеть, иначе не сдержался бы и наорал на него, а между тем его мне было жаль больше всех. Что до Софи, при мысли о ней у меня к горлу тошнотой подкатывала такая ненависть, что я думал: ну и пусть себе погибнет, тем лучше. Наступала реакция, и я бился головой о неизбежность, как заключенный о стену своей камеры. Ужас был для меня не столько в том, что Софи умрет, сколько в том, с каким упорством она добивалась смерти. Я чувствовал, что другой человек, лучше меня, нашел бы достойный выход из положения, но на свой счет я никогда не строил иллюзий: мне не хватало душевной широты. Когда сестры Конрада не станет, не станет и моей ушедшей юности; так, по крайней мере, все мосты между этой страной и мною будут сожжены. Наконец, я вспоминал других людей, погибших на моих глазах, как будто эти смерти могли оправдать казнь Софи. А потом я думал, как дешево стоит жизнь человеческая, и говорил себе, что нечего поднимать столько шуму вокруг трупа женщины, над которым я едва ли уронил бы слезу, если бы нашел его уже остывшим в коридоре фабрики Варнера.
Наутро Шопен раньше меня явился на плац, расположенный между станцией и деревенской ригой. Пленных согнали на запасной путь; выглядели они еще более покойниками, чем вчера. Те из наших людей, которые, сменяясь, караулили их, так устали от этого дополнительного наряда, что казались почти такими же изнуренными. Это я предложил подождать до утра; я считал своим долгом хоть что-то сделать для спасения Софи, а в результате только заставил их всех провести еще одну ночь без сна. Софи сидела на поленнице, задумчиво свесив руки между раздвинутыми коленками, каблуками грубых башмаков машинально чертя на земле бороздки. Она беспрерывно курила, только это и выдавало ее волнение, а на щеках от свежего утреннего воздуха играл здоровый румянец. Глаза ее смотрели рассеянно и, казалось, даже не заметили моего присутствия. В противном случае я бы, наверное, завопил. Она все-таки до того походила на брата, что у меня было ощущение, будто он во второй раз умрет на моих глазах.
Роль палача в подобных случаях всегда брал на себя Михаил и вел себя при этом так, словно это было продолжением работы мясника, которую он выполнял для нас в Кратовице, когда изредка случалось резать какую-нибудь скотину. Шопен приказал расстрелять Софи последней; я до сих пор не знаю, хотел ли он этим ужесточить наказание или все же дать одному из нас шанс защитить ее, Михаил начал с малоросса, которого я допрашивал накануне. Софи искоса метнула быстрый взгляд на то, что происходило слева, потом отвернулась с видом женщины, старающейся не видеть непристойности, которую кто-то совершил рядом с нею. Еще четыре или пять раз прозвучал хлопок выстрела, сопровождаемый хрустом разнесенного вдребезги черепа, и мне казалось, что я впервые осознаю весь ужас этого звука. Вдруг Софи незаметно, но властно поманила к себе Михаила жестом хозяйки дома, дающей последние распоряжения прислуге в присутствии гостей. Михаил подошел, ссутулившись, с той же оторопелой покорностью, с какой он готов был через минуту пристрелить се, и Софи тихо произнесла несколько слов, но я не смог их понять по движению ее губ.
— Хорошо, барышня.
Бывший садовник приблизился ко мне и, склонившись к моему уху, сказал угрюмо и с мольбой в голосе, тоном оробевшего старого слуги, который знает, что запросто лишится места, передав такое:
— Они приказали... Барышня просила... Она хочет, чтобы вы сами... Он протягивал мне револьвер; я взял свой, машинально сделал шаг. Преодолевая это расстояние, такое короткое, я успел десять раз повторить себе, что Софи, должно быть, хочет обратиться ко мне с последней просьбой и что приказ ее — лишь предлог, чтобы сделать это тихо. Но она не разжала губ; рассеянным движением стала расстегивать верхние пуговицы куртки, как будто я собирался приставить дуло револьвера прямо к ее сердцу. Должен сказать, что мои немногие мысли были об этом живом и теплом теле, которое в тесной близости нашей жизни бок о бок стало почти так же хорошо знакомо мне, как тело друга; и еще нелепая жалость мучила меня: я жалел о детях, которых эта женщина могла произвести на свет, они унаследовали бы ее мужество и ее глаза. Но не нам заселять грядущие годы, и грядущие окопы тоже. Еще шаг — и я оказался так близко к Софи, что мог бы поцеловать ее в затылок или положить руку на плечо, которое чуть-чуть, почти неуловимо вздрагивало, но я уже видел не ее, а лишь неясные очертания исчезающего профиля, Она дышала чаще обычного, а я цеплялся за мысль, что ведь хотел же я прикончить Конрада и что это одно и то же. Я выстрелил, отвернувшись, — так испуганный ребенок взрывает в новогоднюю ночь петарду. Первая пуля снесла половину лица, и я никогда не узнаю, с каким выражением Софи могла встретить смерть. Я