— Да говори толком, расскажи, что случилось? — дергал его за рукав Брянцев.
— Тут рассказывать надо с соображением, — снова оглядел темноту Евстигнеевич. — Наше с тобой дело — стрельнул ктой-то, — слышали, верно. На то мы и сторожа. А больше ничего не знаем.
— Кто стрелял? В кого стрелял?
— Вот то-то. Кто? Через окошко пальнул и прямо ему в пузо. Он в этот раз аккурат к окну повернулся.
— Да кто?
— Известно, Матвеев, профорг. Не узнал, что ли, по голосу? Черт его узнает, визжал, как резаный поросенок. Подумать на кого хочешь возможно, — продолжал, снова выдохнув из груди, Евстигнеевич, — на кого хошь. Он, профорг, на всех писал. Хотя бы и на директора. Все на него злобятся. Только тут с другого конца подходить надо. Кто осмелился, вот в чем вопрос? Молодых ребят, так сказать, рысковых, у нас не осталось. Вое мобилизованы. А старики на такое дело не пойдут. Кровью весь залился. Как есть, прямо в пузо. Директор велел запрягать, чтобы разом в больницу везть, а сам с ним собирается. Для сообщения, значит. Дело, конечно, серьезное. Ты, милок, вот что, о прохожем этом, какой закуривал, помалчивай, и Середе я тоже скажу. Молчок. Это не иначе, как чужой кто-то пальнул. Из наших некому. Ты помалчивай как черепаха. Черепахой-то спокойнее.
— Какая еще черепаха?
— Обноковенная. Не видал, что ли, в степу? Их там сколько хошь. А кто она есть, эта черепаха? Жаба, самонастоящая жаба, только костью обросла. Для того обросла, чтобы жить спокойнее. Жабу камнем пришибить очень просто или ужак заглотнуть может. А этой подавится. Кость.
— Обалдел ты, что ли, с испугу, Евстигнеевич? Чушь какую-то порешь?
— Нет, милок, — по голосу слышно, что старик уже снова повеселел, — не чушь это, а я жизнь свою так прожил в благополучии. Тоже кость, навроде черепахи себе нарастил. Думаешь, ужаков-то мало? Везде они, скрозть. Каждый тебя заглотнуть интересуется. И не убегёшь от них, некуда. А коли костью себя оградил, — живи спокойно и бежать никуда не надо. Сиди на своем месте с полным удовольствием.
— Да ты, Евстигнеевич, дарвинист, — засмеялся Брянцев, — даже больше того, сам вроде Дарвина.
— Дарвин там или дарвинист какой, — мне это ни к чему. А только считай. Вот Демина этого, который хутор наш устроил, разменяли в восемнадцатом годе, хотя не чиновник был и не офицер, так себе — крестьянин с деньгою. Тавричанами у нас таких зовут. Они нездешние. Ну, хорошо, обстроился он, думал жить-поживать, а кости-то себе не нарастил. Его — хлоп! — и нет ваших, а мне от его строительства домик тогда отвели. Понял? Живу себе тихо: пчельник, овечки, сыны при хорошей службе, дочка на докторицу обучается. Чего мне еще?
— А скажи, Евстигнеич, — тихо заговорил Брянцев и сам услышал в своем голосе какие-то давно не звучавшие в нем тона, — не бывало с тобой так, чтобы ты задумался? Вот такие же, как ты, крестьяне в колхозах живут. Живут они плохо, сам знаешь, а ты всем доволен. Прикрылся партбилетом и благоденствуешь.
— Как это прикрылся? Если без соображения, так тебя никакой партбилет не прикроет. Мало их, что ли, на моих глазах постреляли, партийцев-то, директоров, председателей? Потому — без рассуждения жили. То же и в колхозах. Живут там, конечно, очень даже плохо. А мне что? Я никому не вредительствую, не сообщал, не доказывал ни на кого. За мной такого сроду не было. Живи, пожалуйста, как тебе возможно — я не против, мне это спокойнее, когда ты хорошо живешь. А вот тот же профорг, к примеру, через что пострадал сейчас? Через свою личную глупость: в чужую жизнь влезал.
— Кто все-таки его мог хлопнуть? — сам себя спросил вслух Брянцев.
— Не иначе, говорю, чужой, — уверенно ответил Евстигнеевич, по старой злобе. Таил в себе эту злобу до времени, а пришел часок, — подвел ее к балансу. Мало ли, что ль, такого по колхозам? У вас в городу, конечно, строже, там нагляднее, а тут вот пальнул в окошко и нет его. Ищи! Теперь самое время балансу сводить.
— Думаешь так? Время?
— А как иначе? Шаткое положение. Каждый свою думку таит.
— А ты Евстигнеевич, таишь?
— Мне что, — нараспев протянул уклончивый ответ мужик, — я при своем месте. На меня никакого указания быть не может. Та ли власть останется или другая какая установится, я, как был мужик, жук навозный, так и есть до скончания.
Окно конторы всё еще светилось, и там шумели. Кто-то приходил, что-то говорил, хлопала и визжала на блоке дверь. Было слышно, как прогремела поданная бричка. Потом свет потух. Стихло. Темнота сада посерела. Потянуло сы-ростью.
— Светает, — зевнул Евстигнеевич. — Ну, теперь готовься, завтра жди гостей. Всех прошерстят, это обязательно. Так ты насчет прохожего помалчивай. Оно так и пройдет: сторожили, слышали, а знать ничего не знаем.
ГЛАВА 5
Но ожидаемые гости — энкаведисты — наутро не явились, а, вместо них, совершенно неожиданно, в будний день, пришла Ольга, да не одна, а с Мишкой. Оба, особенно Мишка, были сверху донизу обвешаны узлами, узелками, мешками и мешочками, с чемоданом и корзинкой в руках. Брянцев, заснувший на рассвете и разбуженный окликом Ольги, выбрался из шалаша, ничего не понимая со сна, сел на лавочку и даже не поздоровался с пришедшими.
— Это что за великое переселение народов? — протер он плохо раскрывшиеся глаза.
Ольгунка стряхнула с плеча вязку узлов, опустила корзинку на плантацию чистотела и, сев на нее, вдохнула всей грудью, сколько смогла, свежего утреннего ветерка. Ответил за нее Мишка.
— Эвакуация. На полный ход. Еще вчера с утра началась: по учреждениям стали списки составлять, потом бросили, и кто куда на высшей скорости.
— У нас успели составить, — едва переведя дух, заторопилась выложить свои новости Ольгунка, — наверное, заранее подготовили. В здравотделе ведь большинство евреи. Они в первую очередь. Меня тоже вписали.
— Ну? — заволновался теперь и Брянцев. — Ну и как же? Ехать?
— Я сказала, что за тобой должна сбегать. Там ведь знают, где ты. Ничего, Вера Исаевна и тебя вписала, как члена семьи.
— Ну, как ты не сообразила?! — вскочил с лавочки Брянцев. — Куда ехать, зачем ехать?
— Говорю — ничего, — передохнула и засмеялась Ольгунка, — Вера Исаевна свой человек, поняла, конечно, что я от общей погрузки увиливаю. Ей что? Не все ли равно? Но сама застраховалась, как полагается — вписала.
— Вы не беспокойтесь, — вмешался тоже разгрузившийся от своих вьюков Мишка, — никто там о вас и не вспомнит. Такой шухер по всему городу идет, что вообще никто ничего не понимает. Только одно и слышно везде: эвакуация. В институте ни директора, ни завуча. Секретарь на всех чуть не с кулаками лезет, орет: «Что я, больше вас, что ли, знаю? В парткоме справляйтесь!» А в парткоме полная пустота: у столов ящики вытянуты и перерыты. Видно, всю ночь выбирали оттуда, что полагается.
— Ну, а кто же на секретаря наседает? Профессора? Они эвакуироваться хотят?
— Какой там, — ухмыльнулся Мишка лоснящимися от пота щеками и стал разом удивительно похож на полнолуние, — тоже страхуются, видимость делают на всякий случай. Я нарочно по институтскому городку пробежал: везде туфта. Суетятся, новости выспрашивают, какие-то матрасы перетряхивают, а всерьез ехать даже и не думают. Не только профессора, но и из партийных. Кленов, например, срочно заболел. Его жена охает и трехтонку у секретаря требует. Явно для отвода глаз. Трехтонку-то уже обком забрал. Хватов остается, Бороденко, Аветьян. Марья Прохоровна мне сама потихоньку шепнула.
— Ну, так на какого черта ты все это барахло приволокла? — кивнул на узлы Брянцев. — Тут целый воз.