Ну и так далее. Через пятнадцать минут все готово. А если остатки поставить в холодильник – наутро объедение!
А ведь прежде Леонид Алексеевич к «пище из духовки» был абсолютно равнодушен. В молодости, рассказывали друзья, он больше всего ценил рыбные палочки и бело-розовую пастилу, то есть самые дешевые, непритязательные и даже несколько оскорбительные для настоящего гурмана продукты.
Без тени смущения Филатов признавался, что, к сожалению, напрочь лишен редкого таланта разбираться в тонкостях сервировки, кушаньях и блюдах. По-студенчески, по провинциализму ли своему не усвоил, хотя согласен: это тоже момент прекрасного в жизни – еда.
Друзья по мере возможностей пытались отвлечь его от печальных мыслей, вернуть к публичной жизни. Крайне редко, но все-таки случались неафишируемые «выходы в свет». Например, на шумную премьеру, особенно, настаивал Филатов, если она с моими товарищами связана: «Нужна какая-то аттестация со стороны известных людей, чтобы заставить меня подняться». Кое-как собрался и выбрался в «Сатирикон» к Косте Райкину на «Трехгрошовую оперу», потом на концерт Саши Розенбаума… Следил за киноновинками.
Владимир Качан с Михаилом Задорновым пытались вытаскивать его на разные концерты. Первое их совместное выступление состоялось в театре «Школа современной пьесы». Именно руководителю театра Иосифу Райхельгаузу принадлежала идея устроить авторский вечер пишущих артистов. Поначалу Филатов ни в какую не соглашался, всячески отнекивался. В конце концов, уговорили. Объяснили, что поставят стул, он будет читать стихи сидя и, если хочет, даже курить, перед ним поставят столик с микрофоном и пепельницей. Скрепя сердце на это согласился даже люто ненавидящий табакокурение Райхельгауз.
«Когда… Леня вышел на сцену, жутко стесняясь своего состояния, весь зал встал, – вспоминал потом Владимир Качан. – И три минуты, что для сценического времени много, ему хлопали, ему устроили овацию за то, что он это сделал. И он вкус к тому выступлению почувствовал, все с удовольствием делал. Он не мучился, он жил…»
Подобные творческие вечера друзья стали потом называть «На троих». Только раньше-то вот одно делили на троих, горько сожалел Задорнов, теперь другое… Это были вечера для души.
Каждый прожитый им день он ценил как год. Ну и пускай, без сентиментальных вздохов и без расчета на сочувствие, говорил Филатов, больше я не могу стоять на сцене – теперь я на ней сижу. Иногда я выхожу минут на десять в концертах вместе с моими товарищами… Но о том, что прошло, я не жалею. Хотелось бы быть помоложе и поздоровее, но у меня нет ощущения, что я чего-то недоиграл.
Ярмольник вспоминал: «Последние годы он был прикован… Нет, не к кровати, но к дому. Башка работала замечательно. Леня мог ходить минут 30–40, но потом ему обязательно нужно было полчаса полежать. Просто сил не оставалось… Вообще люди с донорской почкой живут максимум 8–10 лет. Леня прожил в два раза меньше. В его положении любая простуда, любое даже легкое заболевание грозило катастрофой. Когда мы узнали, что у Лени двухсторонее воспаление легких, конечно, поняли – это трагедия. Его могло спасти только чудо. Но чуда не случилось – произошло отторжение почки. Даже если бы удалось вылечить пневмонию, с новой донорской почкой он бы жить уже не смог. И был бы обречен остаток дней провести на гемодиализе… А это мучение невероятное. Физическое для него, и душевное для нас, его близких. Наверное, так говорить – кощунство. Но, уверен, Ленька, если там, на небесах, сейчас слышит мои слова, меня поймет… То, что Лени не стало, у меня вызывает личную претензию к Всевышнему…»
Филатов мучительно пытался разобраться с первопричинами своей неукротимой, безжалостной болезни: «С почками проблемы давно начались – болезнь долго и потихоньку заигрывала со мной. Потом еще и инсульт… Мне в ту пору было уже немало лет, но я продолжал делать все, что нельзя. Да и с точки зрения морали был не всегда красив. Вот и поди сейчас разберись – за что мне досталось? За ошибки в первой половине жизни – тогда за какие? За то, что пил и допился? Нет, это слабовато, не хочу в это верить. Есть более веская причина: часто и легко врал женщинам. Оттого, что был молод, был жуткий дурак, провинциал, думавший, что именно так и надо жить. И кто знает, не поломал ли я кому-то судьбу? Хотя, надеюсь, глубоких ям после себя не оставил…»
Скорее всего, нет. Ни ям, ни ухабов. Оставил вершины и возвышенности. Последнее в представлении географов – явление самое что ни на есть обыденное, столько-то там метров над уровнем моря… А в жизни? «Возвышенные чувства», «Нас возвышающий обман»…
Чувствуете, читатель, разницу?
«Жизнь – это все-таки не то, что сделали с нами, – вслух размышлял Филатов, – а то, что умудрились сделать мы. Но что мы можем сами – вот вопрос? Мы – это ведь совокупность обстоятельств, людей, которые нас знали, событий, которые нас делали… Может, старость только тем и хороша, что начинаешь понимать, как много в тебе других, другого, сколь многим ты им обязан. И вместо того чтобы злиться, привыкаешь благодарить…»
«Из смерти меня вытащила простая мысль, что умирать нехорошо, неудобно – нельзя родных оставлять. Вытащили не какие-то высокие соображения, а самые что ни на есть бытовые дела, которые еще надо сделать на этом свете, – признавался Филатов. – И еще я боялся умереть некрасиво, жалко, поэтому терпел и держался за жизнь. Вспоминал, как Жуковский умирающему Пушкину говорил: «Тебе же больно, ты не молчи, ты кричи – легче будет», а Пушкин в ответ: «Неужели я не могу осилить этот вздор?» Никаких обезболивающих тогда еще не было, но он терпел, говорил: «Нет уж, там Наташа, дети. Неужели я не могу победить этот вздор?» Я видел очень много достойных людей, умиравших крайне жалко, истерично, озлобившись на весь мир, – и не хотел такой смерти… Смерть – вздор…
Это уход после завершения некоего жизненного предназначения. Человек его выполнил – больше ему здесь делать нечего… Смерть – это несчастье для близких умершего, а что она для него самого – кто знает?.. На моем пути оказался большой ухаб – почти смерть, но ведь это не смерть. Ухаб этот, как ни крути, уже позади… Иногда думаю: ну почему это г…но гуляет, а его никто не трогает? Несправедливо! Но потом отбрасываю эмоции и понимаю, что нельзя к Богу подходить с человеческими мерками, они к нему неприменимы. Раз не трогает эту шваль, значит, она ему пока не интересна. Но все равно однажды занавес опустится, и отвечать за все придется…»
ТАМ, говорил Леонид Алексеевич, уже много людей лучше тебя, крупнее калибром. Чехов, например, уходил довольно жестко, хотя он был мягкий человек, интеллигент. Но ни писка, ни звука не проронил… Если человек себя держит… Казалось бы, для кого, для чего? Для себя! Надо уйти тихо, достойно. И так хлопот с похоронами доставишь…
Несколько лет Филатов провел, как выражаются врачи, ближе к смерти. «Я люблю жизнь, но не хочу, чтобы ко мне относились с сочувствием и жалостью, как к калеке. Хочу, чтобы меня воспринимали как нормального человека, хотя понимаю, что это уже трудно сделать. Слава Богу, он не отнял у меня разум. Это главное. Как сказал Пушкин: «Не дай мне Бог сойти с ума…» Самое жуткое, что может быть, – это жить без башки…»
Если положить на чаши весов страдания физические и душевные, то, по мнению Филатова, уметь превозмогать боль – не самое главное. Гораздо страшнее думать, что ты теперь таким и останешься, или скоро умрешь. Чем больше проходит времени, чем меньше тебе врачи говорят оптимистических или утешающих вещей, тем яснее начинаешь понимать, что тебя уже перевели на другую территорию. Это ощущение особенно удручает. Но, с горькой усмешкой вспоминал Леонид Алексеевич, как сказал Достоевский, ко всему-то подлец-человек привыкает…
Он умел ценить жизнь, каждую ее драгоценную минуту. «Пойти поставить чайник – это жизнь, – отрешаясь от глобальных проблем, отбрасывая суету, рассуждал Филатов, – подумать и что-то придумать – это жизнь, жена пришла с рынка – жизнь, поехал я в театр, сделал премьеру – тоже жизнь…»
Но оставаясь наедине с самим собой, чистому листу бумаги исповедовался и с горечью признавался: