— Помолимся, — глазами в лоб ему уперлась, будто пестом тюкнула: до слез разжалобился. Мужик в слезах, как баба в соплях. С души воротит.

Зажег свечи перед образами, принялся шептать молитвы, глуша в себе былое. Но знал: обернись он сей миг — за спиною его, ухмыляясь, стоят двое: Иван Васильевич и Малюта.

— Приложился бы ты ко святыням, что привез патриарх Иеремия, — посоветовала Мария Григорьевна.

Он обрадовался и совету, и самой тревоге за него: не все-то ему печься о доме своем, о царстве, о народе. Он-то хоть единой душе жалобен? Ах, умница Мария Григорьевна! Милый человек, с душою, как гладь колодезная. Урони песчинку, и от песчинки круги пойдут.

Взявши жену за руку, повел ее Борис Федорович в заветную сокровищницу, где хранились не золото, не жемчуг, не светоносные каменья, но святыни.

Константинопольский патриарх Иеремия, вчистую разоренный турецким султаном, приехал в Россию за милостыней. У патриарха за долги и дом взяли, и храм. Привез он с собою панагию с мощами и с крестом, сделанным из дерева Иисусова креста. В ту же панагию были вшиты часть одежды Христовой, часть копья, коим кололи римские солдаты тело Иисусово, части трости и губки, на которых было поданы Иисусу питие, называемое отцом — желчь с уксусом, — часть тернового венца и три пуговицы с одежд Богородицы.

Поцеловал Борис Федорович святыню, будто к самим Христовым страданиям приложился. Но в тот самый миг, когда растворилась его душа Божеству, померещилось ему лицо князя Тулупова, опричника и советника царя Ивана Васильевича. В ушах залаяло, хуже чем наяву, и понеслась любимая царская потеха — травля собаками зашитого в медвежью шкуру обреченного на муки человека.

— Что ты бледен стал? — перепугалась Мария Григорьевна.

— Новгородского архиепископа Леонида вспомнил, — косноязычно пролепетал Борис Федорович, о Тулупове помянуть не смея.

— Крест целуй! Древо креста Христова! — прикрикнула на супруга Мария Григорьевна, и он был послушен. Прикладывался по порядку ко всем мощам, привезенным Иеремией: к левой руке по локоть святого Якова — одного из сорока мучеников, к малому персту с руки святителя Иоанна Златоуста, к частице мощей мученицы Марины антиохийской, к кости из глазницы мученицы Соломенеи.

— Ну что ты раздумался? — утешила, дыша женским добрым теплом, добрая жена. — В такой-то день поминать разное… А уж коли худое вспомнилось, вспомни и доброе. Не знаю другого в русской земле, кто был бы Щедрее тебя в милостыне. Помнишь, посыпали подарки вселенским патриархам? От царя Федора царьградскому Иеремии убрусец в жемчуге, а от Слуги, от Бориса от Федоровича — сорок соболей, да кубок серебряный, да ширинка в жемчуге. Ерусалимскому Софонию от Федора — убрусец, да четыре сорока соболей, а от Слуги от Бориса Федоровича — хоть и сорок соболей, да ценою четырех сороков дороже. От Марьи Григорьевны — ширинка, от Федора Борисовича — кубок, от Ксении — Спасов образ в дорогом окладе… И антиохийскому патриарху, и александрийскому: то же самое. Бела твоя душа, все отмолено, открещено. Не томись, не казнись — вольно живи. Уж не Слуга ты боле, царь!

— Царь! — улыбнулся Борис Федорович и погладил жену по щечке. — Царица ты моя! Умница! Государыня!

— А коли так, пошли за царский стол царские кушанья кушать.

— С охотою, — сказал Борис Федорович, но тотчас встала посреди потемок его души смурная, пьяная харя князя Тулупова.

Всего-то и шепнул Борис царю Ивану Васильевичу — упаси Боже! — не оговаривая, истинную правду: «Князь сегодня нож точил, к тебе собираясь». Кто ножа не точил, идя к Грозному: тупым ножом человечью шкуру не обдерешь, а в те поры царев двор был не хуже живодерни.

Царь Иван поместья Тулупова, старого любимца, молодому любимцу пожаловал.

— Я ведь все монастырям отдал, — сказалось вслух само собой.

— Ты про что? — не поняла Мария Григорьевна. Борис Федорович, осердясь на свою оплошность, ответил в сердцах:

— Не поцарствовать мне, как Федору царствовалось. Он, блаженный человек, думами себя редко обременял, а тут и на миг единый отдохновения нет. Муха прожужжит, и муху держи в голове.

— Зачем тебе царствовать, как Федор царствовал? Что полено, что Федор! Царство ему небесное!

Борис в ярости чуть было не затопал ногами, в горле булькнуло, хотелось орать одно только слово: Дура! Дура! Улыбнулся.

И за столом улыбался, хрустел заморскими миндальными орешками да еще плавничок от карасика жареного отщипнул.

— Нет, Мария Григорьевна! Нет, моя царица! Не благородство царствует, не ум, но кровь, — свою навязчивую думу. — Федор мог быть поленом, ветром, инеем, и все же царство липилось к нему, как банный лист. Он Богу молился, а золота в казне через край. Он в колокола бил, а царство прирастало не по дням, а по часам.

— Потому что и чихнуть было нельзя не по-твоему! Все! Все свершалось премудрым твоим разумением.

— Иные пробовали своим-то жить, — и снова татарское проступило в лице Бориса. — Ты права, царство стояло так, как я хотел. Но мне оттого не легче, Марья! У Федора Ивановича был Борис Федорович, а у меня, Бориса Федоровича, Борис Федорович только и есть.

И подумал: «Чего же это я теперь на жену не посмел крикнуть? Малюта, чай, уж в прах рассыпался».

4

В царских палатах, в царской постели спать бы, как на облаке. Но не шел сон к Борису.

Не хуже летучей мыши слухом и всею чутью своей осязал он кремлевский терем. Каждый темный закуток, каждую дверь, каждое окошко. Не выдержал. На цыпочках прокрался к потайному глазку, проверил стражу, не дремлет ли?

Лег, ухнул в сон и тотчас выскочил из него, как из ледяной проруби.

— Господи! Что же это я? Какого татя жду? За какое зло? Какие ковы мне уготованы? Да кто посмеет даже подумать о Борисе дурно, когда на царство призван народом от всех русских земель?! Стены крепки, стража надежна, войско со мной и Бог со мной, ибо разве не я, Борис, дал русской церкви патриарха?

Принялся перебирать, как четки, добрые дела. И дела эти великие и малые, воистину милосердные, незамутненные и прямые, как лучи небесного света, билось о серую стену Тщеты, которая тайно, но незыблемо стояла в его душе, разгородив душу на две половины.

— Царь я, о Господи! Твоим промыслом царь! — шептал Борис и выставлял Богу ум, дородство, прозорливость, величие помыслов! Богатство! — Ты меня, Господи, всем наградил и одарил! Царь я! Царь! Для всех желаний, жданный, всеми призванный.

Как звезда, переливалась живыми огнями живая сторона души, а за стеною, за Тщетою было глухо, темно и ледовито. За той стеной, коли с Грозным равняться, пустячки, полугрехи. Своей волей своих рук даже в крови животины не замарал. Но сама стена убивала в нем царя. Иван Грозный творил Содом и Гоморру у всех на виду, творил и каялся. А тут всех грехов — Тулунов… От кровопийцы освободил Землю Русскую.

— Ни единого золотника нет в тебе царской крови, — сказал Борис со злым удовольствием и успокоился.

И встала перед ним Поганая лужа.

Летний июльский день. Ему нет двадцати лет, но он уже совсем неподалеку от царя. Царь на коне, и он, Борис, от желания исполнить любую волю государя, тоже на коне, и с ними еще полторы тысячи конных, жаждущих царской воли. Поганая лужа под стенами Кремля, день рыночный, людный. Видя, что площадь берут в тиски, народ кинулся врассыпную. Да поздно! Куда ни поворотить — пики в грудь… И когда движение замерло в безысходности и когда люди попадали на колени, не зная, как еще себя защищать, царь Иван Васильевич сказал им:

— Хотел я вас, гордых москвичей, истребить, как истребил измен-ников-новгородцев. Да сложил с вас мой гнев, ибо сыскал врагов. Вот и скажите мне, правильно ли я делаю, что собираюсь срубить измену

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату