кажется…
Девы поставили светильники на пол и, обратись к пирующим спиною, склонялись над свечами и гасили по одной свече. Снова круг, наклон, и еще одна свеча меркнет.
— Остаток ночи я проведу у тебя, — прошептал Дмитрий Марине.
— Но это невозможно!
— Отчего же невозможно?
— Это монастырь, — и засмеялась, утопая в глазах соблазнителя, и чуть не застонала. — Но ведь надо будет показывать боярыням мою рубашку!
— Экая печаль. Курицу зарежем.
И смеялись, заражая друг друга, смеялись, пока не опустела келия.
Тогда снова стали они тихи и серьезны и посмотрели глаза в глаза, и было то мгновение в их жизни мгновением доверчивости и одного счастья на двоих.
Люди Шуйского разносили слухи о поругании Маринкой и расстригой святого места. Рассказывающий крестился, слушающий плевался. Вся Москва плевалась.
А слухов все прибывало, один пуще другого.
— Сретенский потешный городок, думаешь, для чего? — шептали шептуны. — Для чего пушки туда свезли? Соберут народ на потеху, да и перестреляют всех! Вот для чего! Все боярские дома — полякам, все монастыри — полякам. Монахинь замуж будут выдавать. Вот как у расстриги с Маринкою задумано!
Хоть верь, хоть не верь, но Мнишеку уже отдали дом Бориса Годунова. Все пригожие дворы в Китай-городе да в Белом городе отведены под постой полякам. Даже Нагих из домов повыгоняли. Дескать, на дни свадьбы. А коли дома понравятся? Москва понравится? Житье на русском горбу понравится? Ведь не уйдут!
Третьего мая в Золотой палате государь всея Руси принимал Юрия Мнишека, его родственников и великих послов короля Сигизмунда, которые должны были представлять его величество на свадебных торжествах.
Самую замечательную речь на этом приеме произнес гофмейстер Марины пан Станислав Стадницкий.
— Сим браком утверждаешь ты связь между двумя народами, — сказал он, упирая глаза в бояр, — двумя могучими, гордыми народами, которые сходствуют в языке и в обычаях, равны в силе и доблести, но доныне не знали искреннего мира и своею закоснелою враждою тешили неверных; ныне же готовы, как истинные братья, действовать единодушно, чтобы низвергнуть луну ненавистную…
То было прямое указание на Турцию, против которой у Дмитрия собраны полки и против которой готовы выступить вольные шляхтичи, хотя у короля были иные намерения и цели.
Интрига короля тотчас и явилась на свет перед боярами и поляками. Посол Олесницкий, произнеся приветствие, вручил Афанасию Власьеву королевскую грамоту. Власьев чуть ли не на ухо прочитал ее Дмитрию и возвратил послу.
— К кому это писано? — сказал Власьев, пожимая плечами. — К какому-то князю Дмитрию. Монарх российский есть цесарь.
— Какое беспримерное оскорбление для короля! — крикнул Олесницкий. — Для всех высокородных рыцарей Речи Посполитой, для всего отечества нашего!
Дмитрий сделал знак, и когда с головы его сняли царский венец — без венца он получал право на свой голос — сказал, не скрывая гнева:
— Слыханное ли дело, чтобы венценосец пускался в споры с послом? Я бы и смолчал, но дело касается величия великой России. Король диким своим упрямством вывел меня из терпения.
Дмитрия понесло, он кожей чувствовал, что слушают его, затая дыхание, и уж не мог остановиться.
— Королю Речи Посполитой изъяснено и доказано: я есть не только князь, не только господарь и царь, но император, ибо владения мои не имеют измерения и народы, подвластные мне, неисчислимы. Сей титул дан мне Богом, и он не есть пустое слово, как титулы иных королей, — понял, что стрела бьет точно в Сигизмунда, улыбнулся и увел в историю. — Ни ассирийские, ни мидийские, ни римские цесари не имели действительнейшего права так именоваться. Могу ли я быть доволен титулами князя и господаря, когда мне служат князья, господари и даже цари? Не вижу равного себе в странах полунощных: надо мною один Бог! Многие монархи европейские называют меня цесарем. Не понимаю, какая выгода Сигизмунду убавлять то, что огромно, что видят все, кроме него одного? Пан Олесницкий! Мог ли бы ты принять на свое имя письмо, если бы на нем не было означено твое шляхетское достоинство? Сигизмунд имел во мне друга и брата, какого еще не имела Речь Посполитая, теперь же я вижу в нем своего зложелателя.
То была чудная отповедь! Дмитрий сиял: пусть только господа послы посмеют заикнуться о земельных притязаниях Сигизмунда. Шиш ему под нос!
Но Олесницкий тоже вскипел.
— Я не готов говорить складно без приготовления!.. Но нужна ли она, достойная складность, когда на глазах у нас всех творится неблагодарнейшее забвение королевских милостей? Не безрассудство ли требовать титулы, не предъявляя на них ни единого законного права? Нет в истории России ни единого самодержца, который именовал бы себя — цесарем. Ты в одном прав, государь, — над тобою Бог, и он совершит свой Суд за все неправды.
Дмитрий слушал посла, склонив голову набок, как врач слушает дыхание больного, но глаза его были устремлены на Шуйского. Лицо Шуйского пылало от возбуждения — понравилось, как чистят его государя.
Дмитрий вздохнул, улыбнулся.
— Пан Олесницкий! Ты не совсем прав, уличая меня в забывчивости к тем, кто делал мне доброе. Я помню твое добро ко мне, гонимому. Я помню, что ты был мне ласковым знакомцем. Так подойди же ко мне, к руке моей, не как посол, а как друг.
Пан Олесницкий встрепенулся по-петушиному и по-петушиному же выкрикнул:
— Или я посол, или не могу целовать руки твоей!
Дмитрий был уже в шапке Мономаха и молчал. Ответил пану Олесницкому Афанасий Власьев:
— Государь, готовясь к брачному веселию, желает всем доброго. Он снисходителен ныне даже к противникам своим, для друзей же у него сердце открыто.
И принял королевскую грамоту. Послам указали место, где сесть, и, соблюдая правило, Дмитрий спросил их о здоровье короля.
Пан Олесницкий встал, и снова с протестом:
— Немыслимо спрашивать о здоровье короля Речи Посполитой сидя. Царь, если он не желает оскорбить его величество, должен сказать это стоя.
Глаза бояр блестели, как у мышат, им нравилась схватка, им нравилось, что их государь достоинство свое блюдет и стоит за него каменно.
Но Дмитрий вдруг усмехнулся, оторвал зад от трона и повторил вопрос о здравии не совсем сидя, но и не совсем стоя. Поляки расцвели, а на лица бояр хлынула досада.
— Король отступился от него, — шепнул Василий Шуйский Василию Голицыну, когда они рассаживались по каретам.
И окинул кремлевские Терема с победою.
Отсветы огня шарили по стенам, будто искали кого. Марина приказала потушить в келии все свечи, келия снова была пуста и пугала мешком тьмы, который всякий раз вытрясала в этот огромный каменный склеп длинная ночь Московии.
— Пора на выход, наияснейшая моя панна млада! — тихонько сказала служанка.
— В этой жуткой комнате кончается моя прежняя, моя беспечная жизнь, — откликнулась Марина. — Там, где факелы — величие, история, но здесь я, Марианна, мамина дочка, панночка из Самбора. Это не я, это ноги мои медлят. — И обняла свою верную панну. — Что бы ни случилось, никогда, никогда не оставляй меня!
Расцеловала, утерла платочком ее и свои слезы и принялась каменеть, и окаменев, двинулась, как статуя, из монашей келии в королевы.
Во дворе монастыря ее ожидала золотая колесница. Двести факельщиков, подняв над головою