Здесь перед нами развертываются вопросы, связанные с возможностями православной теократии преодолеть изнутри, преобразовать зло люциферовой гордыни, которое сначала воплощалось в коммунистическом суперменстве носителей тоталитарной власти, не знающих ни внешних, ни внутренних ограничений, а теперь находит воплощение в суперменстве денационализированной посткоммунистической элиты, питающей откровенное языческое презрение ко всем социально незащищенным, всем «нищим духом». Вопрос в том, урезонит ли этих суперменов новая деспотическая государственность, которая развяжет новую волну «экспроприации экспроприаторов» и беспощадного насилия, или их изнутри преобразит подвиг нравственно-религиозного творчества новой православной теократии?
Осознать издержки теократического принципа помогают те исследования нравственно-религиозной проблематики, которые осуществил русский религиозный философ Б. П. Вышеславцев. Он принимает эстафету Бердяева в рассуждениях о законе и благодати, противопоставление которых традиционно для русской мысли, и восходит еще к «Слову о законе и благодати».
Вышеславцев пытается преобразовать понятийный аппарат психоаналитической теории 3. Фрейда посредством дихотомий христианской этики. Как известно, Фрейд различал «реактивное подавление» нравственно сомнительной энергии инстинкта и сублимацию ее. Подавленный инстинкт означает укрощение эротической энергии, питающей нашу жизнь, а потому влечет и укрощение самой жизни, снижение витальности. Такая разновидность социализирующей технологии порождает, с одной стороны, безвольных комформистов, с другой – болезненных невротиков – носителей раздвоенного «несчастного сознания».
Но в запасе у человечества есть и другой тип социально-духовной технологии: сублимация (возгонка) низших, инстинктивных энергий в высшие, творческие. Тогда энергия запрета преобразовывается в творческую энергию. «Существуют две свободы или две ступени свободы: свобода произвола и свобода творчества. Переход от первой ко второй есть сублимация свободы» [119]. Теократический идеал вместо сублимации произвола в духе творческой свободы требует подчинения свободы долженствованию. Теократическая система не знает свободных творческих открытий в духовно-нравственной сфере. Последнюю она полагает уже сложившейся, а нравственные законы – уже открытыми, но находящимися в ведении клира. Однако добродетель подчинения и нерассуждающего, «уставного» следования нельзя признать высшей добродетелью.
Теократия отрицает причинную предопределенность мира, но верит в его телеологическую предопределенность. Но свободный человек может оспаривать и ту, и другую предопределенность: свобода существует лишь в открытой истории, богатой альтернативами и выбором. Почему личность требует такой открытости? Потому, «что личность боится потерять свою автономию: она не видит и не верит, что в 'царстве целей' она будет сохранена как 'самоцель', ей кажется, что она будет обращена в средство; она не видит и не верит, что произвол и свобода выбора могут быть сохранены в высшей обусловленности должного, в этике благодати» [120]. Личность требует творчества и в сфере нравственности тоже: она ценит в себе самой лишь те порывы совести, к которым пришла свободно, а не на основании теократического повеления. Если теократия есть власть клира (хотя бы и ограничивающаяся одними только духовными вопросами), то она может встречать сопротивление по меньшей мере трех общественных сил, права и претензии которых стоят того, чтобы к ним прислушаться.
Во-первых, речь идет о современном «клире», приобщающем свою паству к тем или иным откровениям нашего века – о творческой интеллигенции.
В современной восточной монотеистической церкви – и в православной, и в мусульманской – много сильных и властных характеров, нетерпимых к моральным изъянам нашей эпохи, но в ней почему-то явно не хватает творческого интеллектуализма. Это только отчасти можно объяснить, применительно к России, большевистскими погромами и гонениями на богословскую интеллигенцию. Если мысли дано пробудиться, она способна за одно поколение наверстать упущенное – достаточно мощной мотивации. Поэтому дефицит творчества надо, по-видимому, искать сегодня не столько во внешних или прошлых исторических обстоятельствах, сколько в характере мотивации нынешнего клира. Этикоцентризм религиозного фундаментализма сочетается с недоверием к любым явлениям светской культуры, которая берется под сомнение как источник богопротивных искушений.
Фундаменталистски оснащенное Добро сегодня мстит Красоте (всем видам художничества) за то, что в XX веке художественный авангард проявил себя богоборческим и антицерковным. С православной церковью, в частности, сегодня случилось нечто похожее на то, что случилось с интеллигенцией «шестидесятников» прошлого века в России. Эта интеллигенция превыше всего поставила принцип социального служения народу и социальной правде, и на этом основании ею были взяты под сомнение собственно эстетико-художественные вопросы литературы и искусства. Разночинная интеллигенция понизила общий уровень духовного производства в России, слишком жестко подчинив его социальному идеалу.
Сегодня нечто аналогичное совершает церковная или приобщенная к церкви интеллигенция. Богослужение в широком смысле слова – как спасение мира, лежащего во зле, – понимается ею как несовместимое с любыми попытками «прельщения красотой», со свободными искусствами. В этом проявляется застарелая болезнь русского православия. Н. А. Бердяев писал о нерешенности на Почве православия проблемы культуры: «Аскетическое православие сомневалось в оправданности культуры, склонно было видеть греховность в культурном творчестве… Религиозное, моральное и социальное сомнение в оправданности культуры есть характерно русский мотив» [121]. Однако, если этот мотив сохранится в русской церкви, это предопределит и в будущем непримиримый раскол русской культуры: интеллигенция, профессионально связанная с научной и художественной формами духовного производства, будет оставаться либо откровенно атеистической, богоборческой, либо, что более вероятно в контексте нашей жизни, будет искать союза с другими, сектантскими церквами против православия.
Теократическое движение имеет свою оправданность и свои перспективы в нашу постиндустриальную эпоху, столкнувшуюся с глобальными проблемами, порожденными богоборческим модерном. Но это движение должно считаться с тем, что в центре постиндустриальной эпохи стоит уже не материальное, а духовное производство, не предприятие, а университет. Следовательно, теократическое движение должно не отталкивать университет от себя своею идеократической нетерпимостью, а найти с ним общий язык. По-видимому, именно из диалога университета и церкви может родиться феномен постиндустриального общества с православным лицом – если ему вообще суждено родиться.
Второй наряду с интеллигенцией силой, с которой теократическому движению предстоит вступить в диалог, является национальное предпринимательство. Сегодня ведущий предпринимательский слой в России представлен компрадорской буржуазией, связанной большей частью не с продуктивной экономикой, а с финансово-спекулятивными аферами, с банковским капиталом. Этот капитал ничего не инвестирует в национальную экономику и больше служит специфическому финансовому интернационалу, заявляющему, что национальный экономический суверенитет вообще является устаревшим понятием, ибо центрами стратегических экономических решений стали такие вненациональные инстанции, как МВФ, МБРР и др.
Таким образом, предпринимательство «новых русских» знаменует собой ревизию классического предпринимательства по двум решающим критериям:
1) оно является не национальным, а антинациональным, компрадорским;
2) оно связано не с производительной деятельностью и характерными для нее чертами – бережливостью, партнерской ответственностью, моралью накопления (всем тем, что применительно к западному предпринимательству М. Вебер связал с протестантской этикой и что у нас когда-то проявилось в старообрядческой этике), а с криминально-спекулятивными аферами, требующими и соответствующей психологии.