благовоспитанное даже в крайностях; средне-интеллигентное.
Но появляется Бреон Митчелл и смахивает всю эту пыль Мьюиров, освежая наследие Кафки тем, что дает нам Кафку более удобного в обращении посредством лексики, близкой к нашей собственной. — американского Кафку, иными словами. У него имелось преимущество работы с восстановленным и более академичным текстом, из которого вымарано множество вмешательств Брода. Но даже в таком крошечном пассаже, как тот, который мы рассматриваем, выскакивает говорящий о многом слог, терапевтически модернизированный: американцы могут
Из сотни теорий перевода, иных — лирических, иных — удушающе академичных, третьих — филологически невразумительных, выделяются рассуждения трех необыкновенных литературных величин: Владимира Набокова, Хосе Ортеги-и-Гассета и Вальтера Беньямина. Набоков, говоря о Пушкине, требует «перевода с тщательными сносками, сносками, которые бы вздымались ввысь подобно небоскребам… Я хочу подобных сносок и абсолютно буквального смысла.» Это, разумеется, сварливо антилитературно, и не звучит ли здесь брюзгливо набоковское предупреждение против тех «работяг», которые подменяют «захватывающие дыхание сложности текста легонькими банальностями»? А кроме этого, здесь — заявление отрицания и неверия: ни один перевод никогда не состоится, поэтому не стоит и пробовать. Более мягкое неверие Ортеги в конечном итоге умеряется сильным желанием. «Перевод — не дубликат оригинального текста,» — начинает он, — «он не сама работа просто с другим вокабуляром, и не должен пытаться ею стать.» И заключает: «Дело просто-напросто в том, что перевод — не работа, но тропа к этой работе, что, по крайней мере, предполагает возможность прихода к ней.»
Беньямин вовсе уходит от этих взглядов. Он будет верить в действенность перевода столько, сколько тот не будет принадлежать этой земле, и только в том случае, когда действительный акт перевода — руками человека — совершить невозможно. Немецкий еврей, современник Кафки, спасшийся бегством от Гитлера, самоубийца, он зловеще близок Кафке своими разумом и восприимчивостью; временами он выражает характерно кафковские идеи. В своем замечательном эссе 1923 года «Задача переводчика» он воображает верховный суд языка, имеющий нечто общее с невидимой иерархией судей в «Процессе». «Переводимость лингвистических творений,» — утверждает он, — «следует рассматривать даже если люди подтвердят свою неспособность их перевести.» Вот вам олицетворение платонизма: несуществующий идеал совершенен, и что бы ни происходило в мире реальности, оно останется несовершенной копией, не достигнет цели и суть бесполезно. Перевод, по Беньямину, принижается, когда передает информацию, расширяет знание, предлагает себя как шпаргалку, конспект, помощь в понимании или любое иное удобство. «Перевод в огромной степени должен воздерживаться от желания что-либо передать, от представления смысла,» — утверждает он. Постижение, толкование, простой импорт работы — все это цели неспособных. «Значение подается гораздо лучше — а литература и язык гораздо хуже — необузданной распущенностью плохих переводчиков.»
О чем здесь говорит Беньямин? Если объект перевода — не значение, то что же тогда? Кафковская формулировка литературы — это беньяминовская формулировка перевода: намерение передать непередаваемое, объяснить необъяснимое. «До некоторой степени,» — продолжает Беньямин, — «все великие тексты содержат между строк свои возможные переводы; это истинно до высочайшей степени священных писаний.» А в другой раз: «Во всех лингвистических и языковых творениях в дополнение к тому, что выразить можно, остается то. Что передать нельзя… то самое ядро чистого языка.» Значит горе топорной работе настоящих переводчиков, сталкивающихся с настоящими текстами. Беньямин скрупулезен и труден, и его признаки идеального перевода не так-то легко переиначить: они, коротко говоря, — стремление к трансценденции, желание сродни тому, чтобы, скажем, вновь появились переводчики Псалмопевца в версии Короля Якова, причем, желательно, — в нашем же поколении. (Но подойдут ли они Кафке?)
Беньямин безразличен к запросам топорного ремесла. Он настаивает на том, что Кафка понимал под невозможностью писать по-немецки: непреодолимость разлома между словами и теми чарами, которые они наводят. Для Кафки всегда за значением дрожит непослушная тьма или же (в редких случаях) непроницаемое сияние. И задача переводчика, какой ее постигает внутренним чутьем Беньямин, недоступна ни для старательных, хоть и старомодных, Мьюиров, ни для высокочитабельного Митчелла, чей «Процесс» читается как увлекательный триллер (и чья работа из-за своей блистательной современности может погаснуть быстрее их работы). Как отвергнутые Мьюиры, так и замечательно полезный Митчелл сообщают информацию, значение, передают сложность, «атмосферу». Как можно просить б