— До шести?
— До шести… А вы не Олег?
— Нет, я не Олег…
Краем глаза я увидел на полках знакомые, как мне показалось, корешки книг. И это поразило меня.
Я вспомнил не названия, а запах этих книг, часто залатанных, с ветхими обложками, прихваченными силикатным клеем. У нас дома таких несчастных книг не было, все выглядели прилично, независимо от года издания. Каждая книга, которую мы с дедушкой собирались читать, проходила церемонию оборачивания в плотные страницы старого «Огонька». А потом, когда мы дочитывали книгу, она так и возвращалась на место в «рабочем халате».
Дедушке в детстве удалось закончить лишь три класса приходской школы, но я не встречал человека, который бы так благоговел перед книгой, так трепетал перед ней в книжном магазине и нес ее домой, закутав в газету, как в пеленку. Увидев на моем столе необернутую книгу, он не говоря ни слова уносил ее к себе в комнату, щелкал там ножницами, шелестел старым «Огоньком», вздыхал, и минут через двадцать книга тихо возвращалась на место.
Годам к девяти дедушка научил меня оборачивать книги, но я вечно торопился скорей засесть за чтение, летом убегал с необернутыми книгами во двор, на качели, за сараи или в огород, где рядом с огуречным парником дедушка сколотил маленькую скамейку.
Однажды без дедушкиного спроса я утащил на улицу один из томов «Тысячи и одной ночи», сел на качели и читал там долго-долго.
Сейчас мне трудно представить, что можно вот так — среди бела дня, среди большого двора, среди летнего города — сидеть с книжкой часами и никто не нарушает этого уединения.
Я лишь иногда сам спрыгивал с качелей, усаживался на забор — не происходит ли там чего-то интересного — или пересаживался на скамейку у сарая, где можно было откинуться на его прогретое брюхо. Наш сарай стоял несколько завалившись в овраг, и оттого казалось, что с фасада он очень важный. Но вот в окно выглянула бабушка и позвала меня обедать, я побежал, оставив книжку на скамейке. После обеда ко мне зашел приятель Мишка, и я обо всем забыл. Тем временем на улице пошел дождь, мы с Мишкой выглянули в открытое окно, чтобы посмотреть, как ручьи несутся по утоптанному двору, и тут я увидел: идет под черным зонтиком дедушка, подходит к скамейке у сарая, берет в руки что-то белое, рыхлое… «„Тысяча и одна ночь“!» — прошептал я с ужасом. Я бросился в коридор. Дедушка уже открывал дверь. Сначала появился черный зонтик, но он тут же свернулся, и я увидел дедушку, он не смотрел на меня. С полей дедушкиной велюровой шляпы капала вода, она капала с рукавов плаща и с книги, которую держал дедушка. Книга была набухшая, тяжелая, чужая… Дедушка снял и повесил шляпу, потом попробовал разлепить страницы, они с трудом поддались. Книга была непоправимо, непоправимо погублена! Дедушка понес ее в комнату, как раненую птицу, на ладонях. Я не решился пойти за ним. Мишка, почувствовав недоброе, убежал. Я ушел к себе в комнату и до самого вечера простоял там у мокрого окна, расставляя на подоконнике грустное войско зеленых солдатиков.
…Я торопливо возвращался на каток. Наверное, меня очень долго не было и дочка потеряла меня.
Как сладко быть потерянным! А потом выйти под слепящий луч прожектора, под музыку, забраться на сугроб и махать рукой маленькой родной точке, которая, отделившись от множества других точек, несется к тебе, и смеется на лету, и разгоряченно кричит что-то!..
Вот мы завтра уедем, и останется эта музыка на катке, и библиотека, и старый свет из окон, и занесенный снегом Пушкинский бульвар… Зачем все это живо, когда давно нет тех, кто все это так простодушно любил?
Да, верно, и другие все это любят. Но ведь то другие, они могли бы и что-то свое полюбить, не мое.
— Я с девочкой познакомилась, — сказала дочка, — а тебя так долго не было. Куда ты пропал?
— Ходил в библиотеку.
— Зачем?
— Не знаю. Шел, шел, смотрю — библиотека.
— И что там особенного?
— Книги, очень много книг.
Мы сдаем коньки. Пьем ячменный кофе в буфете, где пахнет сырыми ботинками, талым снегом.
Возвращаемся в гостиницу через сквер, под черными липами.
— Вон автобус белый, — сказала дочка.
— Здесь все автобусы белые.
— Мы еще приедем сюда? Я бы взяла свои коньки, а то здесь дают мокрые.
— Конечно, приедем.
— И маму возьмем?
— И маму.
Мы идем по тихой улице, мимо низких окон. Вдруг видим в одном окне: новогодняя елка мигает сквозь занавеску перебегающими огоньками. Включенный где-то телевизор обещает до минус сорока на Тикси. Мы стоим в облаке елочного света.
А был еще только второй день Рождества, весь год впереди.
Шеваров Дмитрий Геннадьевич родился в 1962 году в Барнауле. Окончил факультет журналистики Уральского государственного университета. Печатался в журналах «Новый мир», «Урал», «Согласие» и др. Живет в Москве.
Владимир Губайловский
Дар и покой
Стихи мои, птенцы, наследники, душеприказчики…
А. Тарковский.
Ну вот, я стою перед вами, творец и создатель. Теперь спасайте. Своими словами закройте балконную дверь. Спасите от этого шага, иначе я просто уйду. Но если вы только бумага, измаранная на ходу, но если я силы вам не дал, простите, простите меня. Как видно, что делал — не ведал, не ведал до этого дня.
В своей кургузой курточке, как есть, с подкладкой символического меха. Когда мы это начали, Бог весть, с ничтожной вероятностью успеха. Но это было, что ни говори, теперь припоминаемое вчуже, когда ты можешь видеть изнутри, на чтбо я до сих пор смотрю снаружи. Как будто красно-белый поплавок, всем корпусом подрагивая мелко, меж облачных ныряет поволок залатанная, старенькая «элка». И девочку примерно лет шести тошнит. И нет ни выдоха, ни вдоха. Я думаю: «О Господи, прости, наверно, Кузе было б так же плохо». Светает поздно. Дети крепко спят. Спят разметавшись, скомкав одеяла. Я понимаю, восемь лет подряд мне каждый день тебя недоставало. Словами благодарности судьбе, наивностью нечаянных наитий, жизнь движется, как гайка по резьбе, и катится планета по орбите. Но тот круговорот заблудших душ невольно подкупает постоянством мою непрозреваемую глушь, поросшую вполне банальным пьянством. Наверно, где-то около шести я рухну, и меня оставят силы. Как мне везло, как мне могло везти. Я прожил жизнь, как больно это было.
Ирине Викторовне Барановой.
Воспитание чувств до Флобера, откровение тайн алфавита — это первая робкая мера осознания мира и быта. Будут книги и библиотеки проявление смысла и слова. Тяга к истине есть в человеке безусловная