модели. Юридический позитивизм может подчеркнуть необходимость наличия сильной власти как центра нормативного процесса; теории естественного права могут осветить ценность мира и спокойствия, обеспечиваемых имперской практикой; теории договора способны вывести на передний план процесс формирования консенсуса; реализм может пролить свет на формирование институтов, соответствующих новым измерениям консенсуса и власти; а формализм может дать логическое подтверждение того, что систематизм доказывает и функционально организует, делая упор на тотальном характере происходящих процессов. И все же какая правовая модель охватывает все эти характеристики нового наднационального порядка?
В первой попытке дать ей определение следовало бы в полной мере осознать, что динамика и выражение нового наднационального правового порядка строго соответствуют новым характеристикам, определяющим внутренние порядки государств в период перехода от современности к постсовременности[30]. Это соответствие следует понимать (пожалуй, в стиле Кельзена и, конечно же, в реалистическом ключе) не столько как взятую из внутригосударственной сферы аналогию для международной системы, сколько как взятую из наднациональной сферы аналогию для правовой системы государства. Основные характеристики обеих систем предполагают монополию на применение таких юридических практик, как судопроизводство и предупреждение правонарушений. Отсюда вытекают формирующиеся в процедурных рамках нормы, санкции и репрессии. Причина относительного, но реально существующего совпадения новой практики функционирования внутригосударственного и наднационального права состоит прежде всего в том, что обе правовые системы действуют в одних и тех же условиях — в условиях кризиса. Однако, как учил нас Карл Шмитт, кризис в сфере правоприменения должен заставить нас обратить внимание на режим 'чрезвычайного положения', начинающий действовать в момент его объявления[31]. Как внутреннее, так и наднациональное законодательство определяется своим чрезвычайным характером.
Функция чрезвычайного положения здесь очень важна. Чтобы контролировать подобную исключительно неустойчивую ситуацию, необходимо предоставить вмешивающейся инстанции власти: во-первых, возможность определять — всякий раз исключительным (чрезвычайным) образом — необходимость вмешательства; и, во-вторых, возможность приводить в движение силы и инструменты, применяемые различным способом ко множеству разнообразных кризисных ситуаций. Таким образом, здесь, ради чрезвычайного характера вмешательства, рождается форма права, в действительности являющаяся правом полиции. Формирование нового права вписывается в использование превентивных мер, репрессивных действий и силы убеждения, направленных на восстановление социального равновесия: все это характерно для деятельности полиции. Соответственно, мы можем увидеть изначальный неявный источник имперского права в действиях полиции и в ее способности к установлению и поддержанию порядка. Легитимность имперского порядка служит обоснованием использования полицейской власти, и в то же самое время действия глобальных полицейских сил демонстрируют реальную эффективность имперского порядка. Поэтому юридическое право на применение чрезвычайного положения и возможность использования полицейских сил являются двумя изначальными координатами, определяющими имперскую модель власти.
Здесь мы вполне можем задаться вопросом о том, стоит ли, исходя из данного контекста, продолжать пользоваться юридическим термином 'право'? Да и как можно называть правом (и тем более имперским правом) ряд техник, которые, будучи основанными на постоянном чрезвычайном положении и полицейской власти, сводят закон и право исключительно к вопросу эффективности? Чтобы приняться за рассмотрение этих вопросов, сначала следовало бы более пристально взглянуть на процесс конституирования Империи, свидетелями которого мы сегодня являемся. С самого начала надо отметить, что его реальность доказывается не только порождаемыми им изменениями международного права, но и теми переменами, которые он вызывает в применении административного права в рамках отдельных обществ и национальных государств, то есть на самом деле, в административном праве космополитического общества[32]. Благодаря нынешним изменениям, происходящим в наднациональном законодательстве, процесс формирования и утверждения Империи прямо или косвенно воздействует на внутреннее законодательство национальных государств, перестраивая его, и, таким образом, наднациональное право в конечном счете в очень значительной мере определяет право внутреннее.
Возможно, наиболее явным признаком этого преобразования является развитие так называемого права на вмешательство[33]. Обычно оно рассматривается как право или обязанность господствующих субъектов мирового порядка вторгаться на территории прочих субъектов с целью предупредить возникновение гуманитарных проблем или добиться их решения, обеспечить выполнение соглашений и установление мира. Право на вмешательство играло заметную роль среди того множества инструментов, которые были предоставлены ООН в соответствии с ее Уставом, для поддержания международного порядка, однако современное преобразование переводит это право в новое качество. Теперь ни отдельные суверенные государства, ни наднациональная власть (ООН) больше не вмешиваются, как при прежнем международном порядке, только для того, чтобы гарантировать или в принудительном порядке обеспечить выполнение добровольно достигнутых международных соглашений. Теперь наднациональные субъекты, легитимность которых основана не на праве, а на консенсусе, вмешиваются во имя высших моральных принципов под предлогом возникновения чрезвычайных обстоятельств. То, что стоит за этим вмешательством, является не просто постоянным чрезвычайным положением, но постоянным чрезвычайным положением, оправдываемым обращением к неотъемлемым ценностям справедливости. Иными словами, полицейское право легитимируется универсальными ценностями[34].
Должны ли мы предположить, что, поскольку это новое право на вмешательство осуществляется главным образом для решения насущных гуманитарных проблем, его легитимность основывается на универсальных ценностях? Нужно ли воспринимать это движение как процесс, который, основываясь на элементах неустойчивости исторического порядка, приводит в действие машину регулирования, движимую универсальными силами справедливости и мира. Не оказываемся ли мы таким образом в ситуации, очень близкой к традиционному определению Империи, столь широко принятому воображением древнего римско-христианского мира?
Было бы преждевременным давать утвердительный ответ на данные вопросы на ранней стадии нашего исследования. Определение формирующейся имперской власти как науки управления порядком, основанной на практике справедливой войны в целях разрешения непрестанно возникающих чрезвычайных ситуаций, вероятно, является верным, но пока еще совершенно недостаточным. Как мы видели, на феноменологическом уровне тенденции нового глобального порядка проявляются в ситуации крайней неустойчивости, которая также может быть вполне точно охарактеризована в терминах кризиса и войны. Как же мы можем примирить легитимацию этого порядка посредством превентивных и полицейских мер с тем фактом, что кризис и война уже сами по себе обнаруживают весьма сомнительное происхождение и легитимность этого понятия о справедливости? Как мы уже отмечали, эти и другие им подобные техники означают, что то, свидетелями чего мы являемся, есть процесс материального воплощения нового планетарного порядка, консолидации его административной машины и производства новых иерархий власти, управляющих глобальным пространством. Кто определяет, что является справедливостью и порядком для этой тотальности в процессе ее утверждения? Кто сможет дать определение понятию мира? Кто в состоянии сделать так, чтобы история закончилась для всех, и сказать, что это справедливо? Все эти вопросы оставляют проблематику Империи полностью открытой.
Таким образом, здесь проблема нового правового аппарата предстает перед нами в своем самом непосредственном облике: глобальный порядок, справедливость и право все еще остаются виртуальными, но тем не менее затрагивают нас вполне реально. Мы все больше вынуждены ощущать себя участниками этого процесса и чувствуем, что призваны нести ответственность за его результаты. Наше гражданство, так же как и наша моральная ответственность, перешли в эти новые измерения — мера нашей силы и нашего бессилия находится здесь. Мы могли бы сказать в кантианской манере, что наша внутренняя моральная