нашей страны, а более широко — во всей Западной Европе и Северной Америке. Эти круги отказываются от «культуртрегерского» наследия под лозунгом: «Учителя, вы стары, и ваша культура устарела», — они отвергают красолу для «мандаринов», тщательно возделываемую и отделенную от жизни культуру. Они полны желания освободить эрос от контроля дисциплины, одержимой ростом дохода и прибыли, и также, если я все–таки хорошо понимаю Маркузе, отказаться от всякой дисциплины, от «десублимирующей» привычности рекламного эротизма. Они требуют, чтобы освобожденный эрос выражался в ежедневном созидании красоты и чтобы революция сделалась стилем жизни, превращая ее в сплошной праздник… В глубине своей это все та же ностальгия о стихийном священном, переживаемом всем существом, всем голосом, как хеппенинг в психодраме и как поиски в «Живом театре».
Варварство поднимается наконец, и я считаю это наиболее существенным, в самых глубинах западного общества, вне всякого возражения, в слоях, более или менее участвующих в обществе изобилия. Власть денег, как это часто замечалось, благоприятствует широкому подъему инстинктов (власть денег, уточним, означает не власть богатых, — в Соединенных Штатах традиционная пирамида богатства стремится перевернуться, — а отсутствие конечной цели, когда денежный знак становится богом, единственным двигателем промышленности, которая также является производством образов, изготовлением некоей красоты).
Учитывая уникальность человека, этот инстинктивный (и эмоциональный) подъем мог бы, благодаря игре творческих и спонтанных реакций, открыть Духу огромные возможности. Две темы в этом «внутреннем» варварстве кажутся мне наиболее уязвимыми (что, конечно, зависит от нас) для глубинного познания красоты: тема лица и, подхватывая игру слов Эдгара Морэна, arch (начала) и
Лицо навязчивое, варварское внезапно появляется везде даже в тот самый момент, когда оно исчезает в «культуртрегерском» искусстве: крупные планы кино и телевидения, рекламные афиши и массовое искусство, улицы заполняются прекрасными женскими лицами; загадочными, закрытыми самой очевидностью своей красоты, и это все еще скрепленное печатью лицо, первичная красота, красота молодости и эроса, почти безличная, направлена, однако, к встрече и общению. Так порой в цивилизации с устойчивой женской доминантой возникает лицо ребенка, его райская полнота, и лицо его матери, олицетворяющее собой нежность и заботу. Иногда, словно прорыв, на экране на мгновение появляются лица из мира нищеты, войны и голода, лица людей настолько исхудавшие, будто они сошли с креста. Наиболее загадочные лица — это лица усопших. Например, если сравнить столь непохожих между собой умерших, как Иоанна XXIII и Че Гевару, то мы увидим парадоксально одинаковые ауры — на них печать мира, единственной ценностью которого кажется жизнь, ее биологическая продолжительность, ее надежность, комфорт. Человечество, представленное в лицах, все совокупное человечество, в его бесконечном разнообразии, становясь единым потоком лиц, включенных в некую виртуальную галерею, может вызвать деструктивный эффект, смешение всего со всем, и привести души к некоему аморфному состоянию, вроде усталого любопытства или вялой доброжелательности, нивелирующему ценности, традиции, критерии, местный колорит. Но все же и здесь остается неисчезаемая красота, неустранимая загадка, которую эта кислота массовой культуры не может окончательно разъесть, — это красота человеческого лица и ностальгия о планетарной, всечеловеческой общности лиц…
Многие, полностью открываясь этому универсализирующему потоку, ищут также изначальное, основное, первозданность земли, ее arch, ее ковчега. Ощущение того, что современная жизнь разлагает человека, отбрасывает его от истоков бытия, провоцирует поиск (подобный поиску святого Грааля) древних оснований, корней, где человек вновь обрел бы свою укорененность в традиции. Это движение, которое следовало бы назвать, не боясь парадокса, «неоархаическим», в созвучии с греческим arch, в котором совпадает и фундаментальное, и первобытное, и идеальное. Этот поиск осуществляется через историю и прошлое и часто обретает форму поиска ковчега, одновременно ковчега Ноя и ковчега единения, как места тишины и красоты, правды людей и вещей, где человек снова мог бы увидеть сияющую радугу, соединяющую небо и землю… И красота становится здесь выражением космического соединения с тайной.
Тягой к красоте вызваны великие летние миграции к солнечному морю («
Я вспоминаю о молодой паре, с которой близко познакомился в одном городке на юге Франции. Он — массажист, солидный, плотный, жизнелюбивый, любящий свою работу, с пытливым умом и чувством реализма, самый настоящий культурист. Как только представилась возможность, он приобрел в Севеннах обветшавший домик, который он постепенно привел в порядок вместе с друзьями и приглашает туда тех, кого любит. Этот старинный высокий дом уединенно стоит на склоне, где пустошь перемешивается с каштановой рощей, а ветер играет в ветвях, как орган. В камине горит огонь, мясо жарится на углях. Там можно жить среди друзей, проводя время в живых, незатейливых беседах, а рядом — пустынное пространство, куда можно устремиться одному, когда этого хочется…
Вот, например, что пишет Юнг по поводу жилища, которое он так же обустроил в Боллингене, возле Цюрихского озера:
Сначала башня была для меня местом созревания, материнской грудью или материнской формой, возле которой я снова мог быть таким, какой я есть, каким был и каким буду. Башня давала мне ощущение того, что я возрождался в камне. В Боллингене я нахожусь внутри бытия, которое наиболее аутентично мне, которое мне соответствует. Временами я как бы разлит в пейзаже и в вещах, и я вижу самого себя в каждом дереве, в плеске волн, в облаках, в животных, что ходят туда–сюда, и в предметах… Я отказался от электричества, и сам разжигаю очаг и печь. Вечером я зажигаю старые лампы. Поскольку больше нет проточной воды, мне самому надо ходить к колонке. Я рублю дрова и готовлю. Эта простая работа опрощает человека, а быть простым очень трудно. В Боллингене я погружен в тишину и живу «в скромной гармонии с природой» (название старой китайской гравюры, изображающей старика на фоне огромного пейзажа). Возникают идеи, которые поднимаются из глубины веков и, следовательно, приближают отдаленное будущее. Здесь созидание и игра близки друг другу [7].
Христианство как филокалия [9]
Западная культура, распространяясь по всему миру, стала настолько тонкой и настолько отделенной от глубин, что уже не способна стать силой, которая захватит, преобразит мощный поток жизни. Только обновленное христианство могло бы открыть новые пути красоты.
Красота является одним из божественных имен, возможно, самым забытым, но в ней импульс созидания, как печать любимого: «Положи меня, как печать, на сердце твое, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь… Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее» (Песн 8:6–7). Если есть