дрожали от слабости, было ему тогда под восемьдесят, он ставил на стол граненый стакан, накрывал его сверху столовой ложкой и в эту ложку, опиравшуюся о края стакана, осторожно лил из бутылки. Лишние капли не пропадали, падали в стакан. Он выпивал водку, не закусывая и не морщась, как лекарство, затем наливал вторую, выпивал, затем в эту же ложку наливал желудочный сок, им и запивал.
— Что ты смеешься? — говорил он мне строго. — Это очень полезно для аппетита. Можешь попробовать, тебе тоже полезно, ты такой худой…
Он наливал мне четверть стакана, добавив к тому, что вылилось из ложки. Стакан был грязным и мутным. Я вообще-то был не против, но не из этого бы стакана…
— Что ты смотришь? — кричал он на меня. — Что ты смотришь, так твою мать! Я его мыл, можешь не сомневаться! Ты думаешь, если дедушка старый, так он обязательно грязный, как свинья! Тебе противно пить после дедушки — так я его мыл, этот стакан, мыл его теплой водой, чтоб ты знал! Можешь пить, это полезно для аппетита. Только маме говорить не надо, ты же знаешь, женщины не читают газет и они не разбираются в медицине.
— А как же врачи? — спрашивал я, закусывая рыхлым соленым огурцом, который тоже у него — откуда бы? — всегда находился.
— Врачи? — переспрашивал он. — Не говори глупостей. Что знают твои врачи? Кого они вылечили, твои врачи? Особенно эти девки? Я вызываю на дом врача, и приходит девка с прической и маникюром и не знает, что со мной делать. Потому что бюллетень ее мне не нужен, а аспирин я и сам могу себе прописать. И нитроглицерин у меня уже лежит на столе. Что делать этой бедной девке с таким стариком, как я? Если бы я был молодой парубок, она бы могла состроить мне глазки и что-нибудь еще, и вышло бы, что она хоть не зря приходила. А что ей делать со мной, когда она ничего не знает и хочет поскорее уйти домой? Мне ее жалко, я говорю: «Иди, иди, ничего мне не надо, вот я уже здоров…»
Врачи! У нас в городе тоже был врач, некто Красовский, видный мужчина. У него был такой выезд, что весь город завидовал — такие были у него лошади. И он лечил весь город от всех болезней, и если он ставил диагноз, так можно было не сомневаться и не звать другого врача, и если он выписывал тебе лекарство, то нужно было его принимать и не думать ни про какое другое. Такой это был врач. Всех он знал в лицо и помнил, кто чем болел и чем у него болели мама, и папа, и дедушка, и бабушка. Потому что это тоже было важно для лечения… Да-да, не смейся, много ты понимаешь!..
Так пришла твоя Советская власть, и сначала у него отобрали лошадей, на них стал ездить комиссар с наганом, тоже еврей, но бандит первой гильдии, а Красовский уже ходил пешком. Он был старый человек, не такой, как я сейчас, но тоже в годах, и сколько он мог пройти за один день? И сколько больных умерло, пока он шел через весь город, это я уже не считаю, потому что это капля в море, если сравнивать с тем, сколько людей тогда убивали, как мух…
— Но ведь это же контрреволюционеров, — вставлял я раздраженно. — Это же всяких бандитов и врагов революции!
— Ну да, ну да, — соглашался он. — Бандитов, ты прав. Вы же всегда правы. И кто вам не лижет задницу, тот бандит и контрреволюционер…
— Дед, перестань!
— Да-да, я уже перестал. Когда вам говорят то, что есть, и вам нечего ответить старому человеку, хоть вы и грамотные и читаете всякие книги, но, когда вам нечего ответить, вы говорите «перестань». Ты так говоришь, и хорошо, что у тебя нет нагана. А у Советской власти есть наган, и сначала она говорит «перестань», а потом стреляет тебе в лоб. И, представь, это тоже еще хорошо. Потому что она может сначала выстрелить, а потом уже сказать «перестань»…
— Ну ладно, ладно, дед, хватит, ты уж лучше расскажи про этого врача.
— Так я и рассказываю про врача, но имей терпение выслушать все по порядку. Сначала у него отобрали экипаж и он стал ходить пешком…
— Это ты уже говорил.
— Да. Я вижу, ты очень торопишься. Ничего, твоя Катька тебя подождет. Или Валька…
— Дед!
— Так сначала они отобрали экипаж, а потом отобрали дом. У Красовского была большая
Я не верил ни одному его слову, я ерзал на стуле, мне хотелось уйти немедленно, и от этого постоянного нетерпения, от этой мысли «уйти», гудящей в голове, мне становилось чуть ли не дурно. Но дед делал вид, что ничего не замечает. Он сидел за столом, вытянув перед собой длинные сухие, жилистые руки, которые всегда казались мне грязными, хотя он мыл их довольно часто — так предписывали религиозные правила. Впрочем, это было лишь омовение, на настоящее мытье у него уже не хватало сил. Часто, сливая ему над тазом, я попрекал его тем, что к мытью он относится вполне формально. Что и говорить, опрятен он не был. Зимой и летом, весной и осенью он ходил в темных затертых брюках и длинном заплеванном пиджаке, под которыми были грязные, когда-то белые солдатские кальсоны со штрипками и такая же, когда-то белая, рубаха. Черную бесформенную кепку он не снимал даже на ночь, и только в праздники на ее месте появлялась ермолка. Тогда становилось видно, что голова у него совершенно лысая, а лоб — высокий, бугристый и на удивление гладкий, все его морщины, казалось, были оттянуты к впалым щекам и костлявым скулам, покрытым негустой рыжеватой бородой. Шея, впрочем, тоже была вся в морщинах и жилах, и огромный кадык туго натягивал кожу.
Никто в доме не относился к нему всерьез, никто не испытывал к нему особой привязанности. Ухаживали за ним от случая к случаю. Вдруг приходило кому-то в голову, что надо выполнить какой-то долг, тогда у него подметали в комнате, или перемывали его посуду, или варили ему суп. Обычно же он сам варил себе манную кашу и ел ее прямо из кастрюльки, так что капли каши белыми сосульками застревали у него в бороде и усах; поев, он бросал ложку в кастрюлю и заливал все это водой — до следующей готовки.
Для мясной и молочной пищи посуда полагалась отдельная, и однажды, когда я в приливе благородства мыл его миски и тарелки, брезгливо беря их за краешек и осторожно, двумя пальцами проводя по ним мокрой тряпкой, я спросил его, заранее смакуя щекотливость ситуации:
— А что, дед, если я их все помою в одной воде и ты будешь есть мясо из молочной тарелки — это ведь будет большой грех?
— Так, — кивнул он, — большой грех.
— И Бог тебя за него накажет? А тогда какой же он справедливый?
— Ты дурак, — сказал он спокойно. — Ты уже вымахал совсем большой, и тебе давно пора жениться, я просто не знаю, куда ты смотришь и куда смотрит твоя мама: был бы жив твой папа, он нашел бы тебе хорошую невесту, а я уже старый, я редко бываю в городе и, если с кем-нибудь разговариваю, так с такими же стариками, как я. Но, между прочим, у Флейшмана есть внучка —
— Ты же мне не ответил, дед, ты же хотел сказать про грех.
— Я хотел сказать, что тебе уже пора жениться, но ты еще плохо умеешь думать. Ты хочешь иметь дело с Богом, а думаешь, что это такой же слепой старик, как я, или такой же набитый дурак, как твой учитель чистописания… Прости мне, Господи!..
— Какое такое чистописание? Нет у нас никакого чистописания. Ты просто не знаешь других предметов. Есть физика, история, математика…
— Э-э, брось! Все это чистописание, чему еще они могут учить. Они уже все написали сами, и что тебе остается делать? Ты должен аккуратненько и чистенько переписать, и чтоб не было ошибочки, и чтоб не было помарочки, а если что не так, тебе поставят двойку.
— Да нет у меня ни одной двойки!
— Ну вот, значит, ты делаешь все, как надо. Но ты все время меня перебиваешь и не даешь мне сказать слово. Ты можешь обмануть меня, ты можешь обмануть учителя, но ты не можешь обмануть Бога.