непременно и без всяких усилий придумал какую-нибудь душещипательную историю, чтобы объяснить, почему же я тогда, сразу, так и не встретился с Тамарой.
Я знал ее дом, этаж, подъезд и номер квартиры. Я знал точное время ее приезда. Мне не надо было вновь наводить мосты — мы были знакомы и уже в простых отношениях. Что же случилось? Что могло случиться, кроме того, что я влюбился в другую?
Помню, я только что прочел «Вешние воды» Тургенева, тонкую книжечку в мягком переплете «Народной библиотеки», где на обложке невозможно элегантный Санин, с тростью в одной руке и шляпой в другой, стоит в нерешительности перед домом Джеммы…
Я хранил эту книгу в нижней части книжного шкафа, за деревянными непрозрачными дверцами — видеть ее постоянно было выше моих сил. Но я часто, слишком часто и всегда в одиночестве, когда никого не было дома, открывал эти дверцы, садился на пол, брал ее в руки и раскрывал — не наугад, не где придется, а на определенных, излюбленных и залюбленных страницах и в поспешном и лихорадочном молчании предавался сладкому греху перечитывания, перечувствования и переживания всего того, что многократно уже было прочувствовано и прожито. Я читал напропалую, я шел вразнос, я доводил себя до изнеможения и, только чувствуя близость опасного предела, отрывался от чтения, закрывал дверцы и, обессиленный, валился ничком на диван.
Я не знал еще тогда, как болит сердце, но спину у меня уже ломило вовсю и в горле стоял упругий комок. Я обожал их обоих — я был поровну ими обоими, — и никакой, ну ни малейшей надежды не было у нас впереди, потому что все самое страшное
Тут, быть может, как раз и пришлась бы кстати история с этой женщиной.
Во дворе нашего дома стоял флигелек. Окружен он был забором из тонкого штакетника, за забором же был настоящий сад — вишня и сирень. Вот в этом флигеле она и жила с матерью и двухлетней дочкой. Муж от нее давно ушел, но иногда по ночам приходил, перелезал пьяный через забор, стучал в двери и окна, орал и ругался. Потом ложился на траву и засыпал до утра. Мохнатая черно-белая Пальма помнила его и не лаяла… «Как это он не простудится? — удивлялась мама. — Порядочный человек на его месте давно бы получил воспаление легких, хотя как бы порядочный человек оказался на его месте?» — «Водка его греет, — говорил Яков. — Водка его согревает, водка. А что т ы думаешь, что? Водка — это спирт. А спирт — это… он согревает. Согревает, а что ты думаешь. Спирт его греет, и ему не холодно. Ему тепло. Он может так проваляться целую ночь, и встанет, и пойдет опохмелится, пойдет, и ничего, можешь за него не беспокоиться…»
Из наших двух окон одно выходило во двор, прямо на флигель, и в жаркие летние дни я наблюдал, как она, вернувшись домой после утренней смены, выходила в сад загорать — в красном цветастом купальнике, в широкополой шляпе, как в фильмах про дореволюцию, в незастегнутых босоножках, шлепавших при каждом шаге по пяткам. Дверь флигеля просматривалась свободно, там я мог ее хорошо разглядеть, но дальше начинались густые заросли, да еще забор, да еще расстояние метров пять, да невозможность высунуться в окно — решетки, так что тут уж напряженному моему взгляду доставались только отдельные пятна. Если голое тело — значит, рука или нога, если красная ткань — значит, что-то другое, что именно, это был вопрос воображения. И только лицо не оставляло сомнений: ухо со светлым завитком шестимесячной завивки, или часть щеки с уголком рта, или переносица и один глаз — оба не умещались ни в каком из просветов…
И поэтому, когда она была еще у двери, сходила вниз по деревянным ступенькам, поправляла шляпу и шлепала босоножками, я вцеплялся взглядом в ее фигуру, многократным обводом закреплял ее в памяти, чтобы потом, в саду, по немногим видимым деталям дополнять, дорисовывать, восстанавливать. И тяжелая, хлопотливая эта работа волновала меня гораздо больше, чем простое разглядывание ясно видимого. Я любил именно ту женщину, воображаемую и почти скрытую в листве, она была здесь главным действующим лицом, эта же, у двери, играла вспомогательную, чисто служебную роль.
(Это ведь и вообще так. Всякий факт жизни, всякая реальность только на то и годятся, чтобы служить исходным материалом для образа. Образ — вот наша ежеминутная цель. И женская нагота — вопиющая реальность — волнует нас меньше, чем полунагота, которая есть не что иное, как образ этой реальности…)
Я вставал с дивана, выходил во двор, медленно приближался к забору флигеля, медленно-медленно шел вдоль него, гроздья сирени с той стороны (свесившиеся наружу все уже были оборваны) окутывали мне голову душным своим ароматом, а за ними в гуще кустов и цветов, там, где «угадывается качель, недомалеваны вуали», был слышен скрип гамака и ее голос, звавший дочь: «Асенька, Ася, не плачь, вставай скорее, иди к маме, мама Асю обнимет, мама Асю поцелует…» Обнимет, поцелует… обнимет, поцелует…
И вот однажды… Но это и была бы история, которую следовало бы мне сочинить. И уж я бы постарался, поместил в нее все, что надо. Там был бы и негромкий зов, окликание по имени,
«Тебе хорошо со мной, правда?» — «Господи, ты еще спрашиваешь! Как я прежде жила без тебя — и представить себе не могу…»
2
Года за полтора до того я лежал в больнице со скарлатиной — оказалось, что ею можно болеть и в таком, нескарлатинном возрасте. Нас было пять человек мальчишек от двенадцати до пятнадцати лет, и положили к нам совсем уже взрослого парня, двадцатилетнего солдата — татарина Лешку. Его привезли прямиком из казармы, он работал в стройбате крановщиком, был он красив, весел и бодр, говорил и балагурил почти без умолку. Отношение его к лежанию в больнице оказалось прямо противоположным нашему: то, что для нас было наказанием и неволей, он воспринимал как свободу и праздник. «Солдат спит — служба идет». Единственно, что его расстраивало, это отсутствие женщин. «Систра! — говорил он миловидной, фигуристой Зине. — Систра! У миня жар, у миня высокая тимпиртура». — «Вы же сегодня меряли, — строго отвечала Зина, — у вас тридцать шесть и семь». — «Мирил, мирил. Плоха мирил, тирмометыр плохой…» — «Ну, померяйте еще, я сейчас принесу…» — «Ни нада! Ни нада! Ни на-да мни твой тирмометыр, ниправильный он». — «Странный вы человек, Бидердинов, как же я узнаю вашу температуру?» — «Как узнаешь? — хитро взглядывал на нее Лешка. — Как узнаешь? А просто узнаешь. Ложись со мной в постель — вот и узнаешь!» — «Как вам не стыдно, — вскидывалась Зина, — здесь же дети!» — «А дети выйдут, погулять пойдут, детям очень гулять нада, а мы с тобой тимпиртуру помириим». Зина фыркала, краснела и уходила. Лешка хохотал ей вслед. «Она ни против, — объяснял он нам, — только ниудобна ей, нипрылична, женщина все же…»
Изливая сублимированную свою энергию, он с утра до вечера рассказывал нам о своих разнообразнейших похождениях. Впрочем, разнились они только местом действия да именем или возрастом партнерши. В остальном все протекало одинаково. Сначала — разрешите познакомиться и прочее, шуры- муры, культурные беседы, затем — укромное местечко, поцелуи-уговоры, иногда для остроты немного слез, и наконец: «Платье — вира, трусы — майны, полный порядок и жми на рычаг!..»
Возможно, эти его истории и имели какую-то реальную основу, но был среди них особый рассказ,