удержаться от мыслей о своем собственном сыне, которому; было столько же лет, сколько и мне. Если бы пре-; дельно честен был Барт Нэгс, то сказал бы, что, когда он рассказал обо мне своему будущему тестю, врачу, тот уверенно заявил: «Твой друг практически мертвец».
«Каковы мои гиансы?» — этот вопрос я задавал себе снова и снова. Но это было абсолютно бессмысленно. Это не имело никакого значения, потому что никакие медицинские прогнозы не могут объять необъятное, не могут учесть то, что никакому учету не поддается. Нет никакой возможности оценить шансы человека, и не надо даже пытаться, потому что мы никогда не можем быть абсолютно уверены в правильности оценки, а ошибка может лишить человека надежды. Надежда же — единственное противоядие против страха.
Эти вопросы — «Почему я? Каковы мои шансы?» — не имеют ответов и слишком эгоцентричны. Большую часть своей жизни я прожил, подчиняясь простой схеме: «да-нет», «победа-поражение», но рак научил меня быть терпимым к неоднозначности. Я все больше понимал, что болезнь эта шансам не повинуется — зачастую она уничтожает крепких телом и сильных духом, но почему-то щадит слабых и отчаявшихся. Я всегда считал, что победы в гонках делают меня сильнее и достойнее других. Это совсем не так.
Почему я? А почему кто-то другой? Я не более и не менее ценен, чем любой человек, сидящий рядом со мной в центре химиотерапии. Дело здесь не в достоинствах.
Что сильнее: страх или надежда? Интересный вопрос, и, может быть, даже важный. Поначалу я очень боялся и не очень надеялся, но в то время, как болезнь пожирала мое тело, я не дал страху полностью вытеснить из себя оптимизм. Что-то подсказывало мне, что страху нельзя давать власти, и я решил не бояться.
Я хотел жить, но буду ли жить, оставалось тайной, и, осознав этот факт, в ту же секунду я подумал, что проникнуть в нее было бы совсем неплохо. Жить в страхе — бесценный урок. Когда ты боишся, то узнаешь свои слабости, свои пороки и недостатки, и это меняет тебя как человека. Я был на краю могилы, и спасения не было практически ни в чем, кроме как в философии; болезнь заставила меня узнать о себе как личности больше, чем за всю мою предшествующую жизнь, и выйти на иной этический уровень.
За несколько дней до того, как я начал понимать все это, по электронной почте мне пришло письмо от военного, проходившего службу в Армии. Он тоже был болен раком, и ему захотелось поделиться со мной. «Ты еще не знаешь, — писал он, — как нам повезло».
Я произнес вслух: «Псих какой-то».
Что он имел в виду?
Глава пятая
БЕСЕДЫ С РАКОМ
Когда что-то чужеродное поселяется в твоей голове, оно перестает быть чужим тебе и постепенно становится пусть незваным и нежеланным, но все-таки своим, близким, личным. Я решил воспользоваться этой близостью и вступил в переговоры со своим раком. В споре с ним я старался быть твердым. «Ты выбрал не того парня, — говорил я ему. — Когда ты искал тело, чтобы поселиться, ты совершил большую ошибку, выбрав именно меня».
Но даже произнося эти слова, я понимал, что это лишь пустое бахвальство перед соперником. Лицо, смотревшее на меня из зеркала по утрам, было бледным, с затуманенными глазами, с вытянувшимся в тонкую твердую линию ртом. В звуке своего внутреннего голоса я слышал незнакомую нотку — неуверенность.
Я пытался торговаться: «Если для сохранения жизни нужно, чтобы, я никогда больше не сел на велосипед, я согласен. Покажи мне, где поставить подпись, и я распишусь. Я буду заниматься чем-нибудь другим, поступлю в университет, стану мусорщиком — что угодно. Только сохрани мне жизнь».
В Хьюстон мы выехали еще до рассвета. Мама сидела за рулем своего «Volvo», а мы с Лайзой расположились на заднем сиденье, что вообще-то было мне не свойственно. Я всегда предпочитал вести машину сам, и то, что я предоставил это право матери, свидетельствовало о степени моей озабоченности. Все три часа мы ехали практически в полном молчании, изможденные и потерянные в собственных мыслях; минувшую ночь никто из нас почти не спал. Мама так давила на педаль акселератора, словно хотела разом покончить со всей этой историей. Погруженная в свои мысли, она едва не задавила собаку.
Хьюстон — это огромная агломерация с постоянными дорожными пробками. Езда по этому городу — сплошная нервотрепка. Больницу мы нашли к 9 часам и, войдя в приемный покой, прождали там еще два часа — слишком рано приехали. Сидя в приемном покое, я ощущал себя как будто в очередной дорожной пробке.
Университетская больница с прилегающим учебным корпусом раскинулась на огромной территории. Большущие, отзывавшиеся эхом коридоры были заполнены людьми — больными, плачущими детьми, обеспокоенными родственниками, грубоватыми администраторами, издерганными медсестрами, врачами, студентами-медиками. Никогда не гаснущие флуоресцентные лампы на потолке излучали равномерный белый свет, такой типичный для больниц, от которого даже здоровые выглядели бледными и напряженными. Казалось, нам придется ждать вечно, и я все больше нервничал. Чтобы убить время, я листал журналы, барабанил карандашом по подлокотнику кресла, далее сделал несколько звонков по сотовому телефону.
Наконец появился врач, с которым я разговаривал накануне, и мы познакомились уже очно. Он был просто образцом талантливого онколога — очень благовоспитанным молодым человеком с изысканными манерами и сухощавой статью бегуна под медицинским халатом.
— Я звонил вам, — сказал он.
— Рад вашему приезду.
Но когда с любезностями было покончено, его тон резко сменился на жесткий и холодный. Как только мы прошли в его кабинет, он очертил терапевтическую схему. Он будет продолжать лечить меня блеомицином, но резко увеличит дозировку по сравнению с той, что прописал мне доктор Юман.
— Вы выползете отсюда на четвереньках, — сказал он.
Я был шокирован. Мать изумилась не меньше моего. А врач продолжал:
— Я буду убивать вас. ьУбивать изо дня в день, а потом верну к жизни. Мы нокаутируем вас химиотерапией, потом нокаутируем снова и снова. Вы даже ходить не сможете, — он говорил совершенно бесстрастно. — Потом нам придется практически заново учить вас ходить.
Поскольку такая терапия влечет за собой бесплодие, детей у меня, по всей вероятности, уже не будет. Поскольку блеомицин разъедает легкие, о возвращении к велоспорту не может быть и речи. Я буду страдать от постоянных болей.
Чем больше он говорил, тем более живо передо мной рисовались картины моей полной инвалидности. Я спросил, почему необходима столь суровая схема.
— Положение у вас — хуже некуда, — ответил он.
— Но ваш единственный шанс — здесь, в этой |больнице.
Когда он закончил, мать вся дрожала. Лайза сидела совершенно потрясенная. Барт злился. Он пытался перебить врача и задать вопросы об альтернативных методах лечения. Барт — человек очень основательный, он умеет задавать вопросы и постоять за себя. Но доктор только отмахивался.
— Послушайте, — говорил он, обращаясь ко мне. — Шансов у вас немного. Но они будут на много выше, если вы станете лечиться здесь, а не где-либо еще.
Я спросил, что он думает о лечении, применяемом Эйнхорном в Индианаполисе. Он лишь презрительно скривился.
— Вы можете, конечно, съездить в Индиану, но я почти уверен, что потом все равно вернетесь сюда. Их терапия в таких запущенных случаях, как ваш, не помогает.
Наконец его презентация закончилась. Он хотел, чтобы я приступил к химиотерапии под его руководством незамедлительно.
— Такое лечение вы можете получить только здесь, и, если вы откажетесь, я ни за что не ручаюсь, —