для многих песен. И если к этим песням не примешивается фальшивый звук ребяческих, смешных надежд и увлечений, то песни его польются звонким, стремительным, широким потоком. Мы говорим это в полном убеждении, что г. Плещеев не утратил той силы мысли и стиха, какая проявлялась в некоторых из первых стихотворений, между тем как беспечность золотых снов юности он уж потерял невозвратно. Об этом ясно свидетельствуют его стихотворения. Везде, где хочет он поидеальничать, где пускается в оптимизм, выражает юношеские надежды и желания, – везде впадает он в риторику, в звонкие фразы, вычурные сравнения, самый стих становится как-то мягок и вял. В доказательство стоит перечитать стихотворения: «Трудились бедные», «Не говорите, что напрасно…», «Была пора, своих сынов» и т. п. Вот, например, окончание стихотворения «Была пора»:
Не правда ли, что это прозаично, как модно-современное стихотворение Бенедиктова, и стих тянется так лениво и вяло, точно будто в какой- нибудь заказной оде прошлого столетия…
Во многих стихотворениях г. Плещеев ищет «тропы, затерянной им». Он молит:
Все это показывает, что он еще стоит на распутье двух дорог и не знает, которая из них ведет к истине. Конечно, не мы решимся быть в этом случае наставниками г. Плещеева, но его собственный опыт должен бы показать ему несостоятельность сладостных мечтаний, которыми он старается утешить себя. Не в них истина: они искажают, украшают и подслащают голую действительность; не в них и красота: какая же красота в мыльном пузыре, надутом глупеньким ребенком? Г. Плещеев сам это чувствует: опыт жизни, конечно, коснулся его уже настолько, чтобы не давать ему безмятежно восхищаться мыльными пузырями. Он сам говорит:
Вот видите ли? Слезами даже и то не смыть, так уж можно ли скрасить мыльными пузырями? Зачем же попусту насиловать свой ум и свой талант?
Хорошо мечтать в те дни, когда еще «нам новые все впечатленья бытия», хорошо надеяться в ту пору, когда еще не пришла пора практической деятельности…. Но что за охота взрослому человеку тратить свое воображение и драгоценное время на мечты о том, как вот придет нянюшка, погладит его по головке и даст гостинца?.. Да и можно ли спокойно предаться таким мечтам? Сейчас зашелестят с суровым неудовольствием какие-нибудь невзначай задетые нами ветки и презрительно спросят нас, как в стихотворении Гейне, переводом которого оканчивается книжка г. Плещеева:
Ю. Айхенвальд
Из книги «Силуэты русских писателей»
Как ни расходятся Плещеев и Помяловский в основных линиях своего внутреннего мира, но у них есть и объединяющее начало: любовь к детям и к молодости вообще. Это у них не деталь, не чувство среди других чувств; это – их миросозерцание, центральный момент души. Оба они живо сознают себя только временными обладателями жизни, которую нужно передать ожидающей смене. Оба они – нравственные завещатели: на свои ошибки и горечи смотрят они как на испытания, которые посланы им были для того, чтобы они, страдавшие писатели, спасли от них последующую человеческую очередь – детей, юношей, юниц.
«Играйте, дети, играйте!.. мы, старые люди, будем любоваться на вас… Вот эти слова Помяловского, это обращение старика, физического или духовного, к детям, к юности, этот возглас: „Мы, старые люди, будем любоваться на вас“ – вот что характеризует и Плещеева. Собственная жизнь изжита, но в душе не пусто, и она с лаской и любовью раскрывается для чужих жизней, для чужой молодости. И, осуществляя горькое противоречие, старик вместе с юношами поет Gaudeamus igitur – песню, в его устах такую грустную и незаконную. Плещеев часто в своих стихотворениях называет себя странником. Это верно прежде всего в том отношении, что у него не было своего поэтического дома. Как художник, он не оригинален и не высок: в его бледных строфах много прозы и мало образов: лишь изредка звучат они певучей мелодией, лишь изредка вспыхивают искорками настоящей красоты. У него – темперамент спокойный и чуждый пафоса: немного крылатых слов и незабываемых стихов завещал он потомству. Он сам называет свой стих „плохим“. Но и в словах невыразительных сказывается поэтическая и кроткая душа, которая жаждет говорить на возвышенном языке стихов: но и в речи, не богатой красками, чуется беззвучная песнь чистого сердца. В саду его не было прекрасных лилий, „горделивых георгин“: но садик его „все-таки был“ свеж и зелен.
У Плещеева не было поэтического дома, и, странник, он шел на огонек – между прочим, и на огонек чуждой поэзии. Он много и хорошо переводил, стучался к разным певцам, соседям по духу, и, претворяя, черпал у них те звуки и темы, на которые ему недоставало собственной мощи и творчества. Он не был самостоятелен и силен, и даже молодым его трудно представить себе. Рано ему послышался «говор зеленых ветвей» над отцовскою могилой:
Когда он был «годами еще не стар», ему была уже «мила пора заката»:
Эта кроткая тишина и сердечность разлита во всей его поэзии. И так случайны кажутся на его негромкой и задушевной лире отдельные порывы энергии или мотивы сатирического отношения к действительности.
Жизнь не горела в нем ярким пламенем – это была приветливая лампада, к тихому свету которой приходили молодые, сбегались дети, и, как старик из его собственного стихотворения, он рад был этой веселой семье, щебетавшей «словно птички перед сном»:
И добрый дедушка все это покорно исполнял, пока не подкралась к нему роковою стопою никого не забывающая смерть.
И на его могильной плите, как лучшую характеристику его милой поэзии, следовало бы начертать вот эти стихи о почившем старике:
Да, дети больше всех горюют по нем, потому что в сутолоке борьбы и заботы нам не до них, и кто же из серьезных и взрослых станет заниматься ими – кто поймает белку, сделает свисток?..
Трудно проследить, как душа ребенка, сначала прозрачная и невинная, постепенно затуманивается и теряет свою свежесть и чистоту. Где раньше перед нами в миниатюре повторялась история мироздания и мы видели, как действенную почву озарял благословенный свет, и воочию происходило перед нами рождение мыслей – там через немногие годы воцаряются умыслы, бледнеют и гаснут следы непосредственности и расчетливые уста нередко говорят не то, что переживает сердце. Как лепестки мимозы, свертывается душа, и проникает в человека дух лукавства и лжи, дух угрюмой осторожности и подозрения. Уныло и деловито протекает жизнь, и тени и темные краски ложатся на внутренний мир, и мы не все поверяем друг другу: там, где прежде было открыто, светло и откровенно, возникают сумеречные кулисы, за которыми скрываются истинные пружины речей и поступков. Так, перед усложнившейся действительностью исчезает дитя и рождается сложный и замкнутый взрослый человек. Но дитя исчезает не совсем. В разгаре условностей, насущных интересов и стремлений оно порою воскресает и зовет к себе как далекое воспоминание, как вечерний звон.