когда окончится эта ужасная пытка свежим воздухом, настоянном на комарах, когда можно будет вернуться в дом, в тепло, в уют, в тишину…
Отделавшись наконец от Настасьи Петровны, пожелав ей спокойной ночи, Алексей Иванович поднялся к себе в кабинет, разобрал постель, таблетки сустака, адельфана, эуноктина — ишемическая болезнь сердца, неизбежная к старости гипертония, проклятая бессонница! — запил кефиром комнатной температуры, заботливо принесенным Таней, и улегся с детективом, вытянулся блаженно род пуховым одеялом, однако читать не стал, просто лежал, закрыв глаза, улыбался, вспоминая. А вспоминал он себя — молодого, чуть старше Володьки, вспоминал он себя на ринге, на белом помосте, легко танцующего, изящно уходящего от коварных ударов чемпиона в среднем весе Вадьки Талызина, парня гонористого и хамоватого, а Алексей Иванович нырнул тогда ему под левую перчатку, и вынырнул, в врезал справа отличнейшим аперкотом — овации, цветы, только так, только так побеждает наш «Спартак». Впрочем, последнее двустишие — из дня нынешнего, из Володькиного арсенала, а тогда стихов про «Спартак» не писали, тогда, похоже, и «Спартака» не существовало, а пели иное, что-то вроде: эй, товарищ, больше жизни, запевай, не задерживай, шагай! Ах, времечко было, ах, радостное, ах, вольное!.. Много позже, лет через десять, уже забывший про бокс Алексей Иванович напишет повесть о своем отрочестве, о ринге, о Вадьке Талызине, хорошую, веселую повесть, которую переиздают до сих пор, включают в школьные программы, инсценируют, экранизируют…
Вот бы и сегодня, разнеженно думал Алексей Иванович, лежа под невесомым одеялом, чувствуя сквозь прикрытые веки неяркий свет прикроватной лампы, вот бы и сейчас попробовать сочинить что- нибудь юношеское, что-нибудь про Володьку и его приятелей, про электронный стиль «новая волна», про то, что джинсы с лейблом на заднице вряд ли испортят изначально хорошего парня, каковым Алексей Иванович считал внука, вот бы написать, исхитриться, осилить, но…
Союз «но» — символ сомнений.
Но Алексей Иванович даже в постельных мечтах был реалистом, как и в суровой прозе, и не позволял пустой фантазии отвоевывать какие-то — пусть безымянные! — высотки. Лет эдак пять назад, получив очередное переиздание той давней повести, Алексей Иванович по дурости перечитал ее и надолго расстроился. Панегирики панегириками, дифирамбы дифирамбами, но Алексей-то Иванович умел здраво и трезво оценивать собственные силы, особенно — по прошествии многих лет. И сделал грустный вывод:
Спросите: как
А вот
Магическое не поддается объяснениям, магическое нисходит свыше, существует само по себе и всякие попытки проанализировать его суть, разложить по элементам, а те по критическим полочкам — не более чем пустое шаманство, дурацкое биение в бубен, дикие пляски у ритуального костра. Чушь!
Болела нога, тянуло ее, будто кто-то уцепился за его нерв и накручивал его на катушку, накручивал с неспешным садизмом. Алексей Иванович отложил так и не раскрытую книгу на тумбочку, полез в ящик, где лежали лекарства, разгреб коробочки, облаточки, пузырьки, отыскал седалгин. В стакане оставался кефир — на донышке. Алексей Иванович, морщась, разгрыз твердую таблетку, запил безвкусной, похожей на разведенный в воде барий из рентгеновского кабинета, жидкостью, полежал, послушал себя: болела нога, болела, гадина… Впрочем, седалгин действует не сразу, минут через двадцать, можно и потерпеть.
А читать уже и не стоит, хотя этот англичанин пишет куда хуже Алексея Ивановича. Ну и что за радость? Многие пишут хуже и прекрасно себя чувствуют. И ноги у них — как новые. И спят они без снотворного… Нет, зря, зря Алексей Иванович подумал про повесть, зря вспоминал про бокс и про Вадьку Талызина. Кстати, Вадька стал потом каким-то спортивным профессором, травматологом, что ли, он умер в прошлом году — в «Советском спорте» был некролог…
Прежде чем погасить свет, Алексей Иванович достал из тумбочки фарфоровую чашку с водой и утопил в ней зубные протезы: носил их давно, а все стеснялся, таил, даже при Настасье не снимал… И вечно же она не вовремя врывается в кабинет! Вот и сегодня — с чертом как следует не поговорил, так на погоде и зациклился, а ведь имелась темка, имелся интерес, быть может — обоюдный. Ну да ладно: будет день — будет пища. Спать, спать, вот и нога вроде поменьше ноет.
Проснулся он рано: в семь с минутами. Знал, что Настасья Петровна еще сны глядит — она ложилась поздно и вставала чуть ли не в одиннадцать, — а Таня уже приготовила завтрак. Хотя какой там завтрак? Яйцо всмятку, блюдечко творога домашнего изготовления, тонкий кусочек черного хлебца, некрепкий чай, одна радость — горячий. А бывало — бифштекс с жареной картошкой, белого хлеба ломоть, кружка кофе горчайшего… Да мало ли что бывало! Вон, и повесть была, никуда от нее не деться…
Алексей Иванович сел на тахте, спустил на пол тонкие венозные ноги, нашарил тапочки. Сидел, опершись ладонями о край тахты, собирался с силами: не так их много осталось, чтоб вскакивать с постели как оглашенный, чтоб мчаться во двор и — что там поэт писал? — блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи. Играть особенно нечем, а что есть — стоит расходовать аккуратно и не торопясь. Он прошелся по комнате — шесть шагов от стены к стене, от книжного стеллажа до окна, специально под кабинет самую маленькую комнату выбрал, не любил огромных залов, потолков высоких не терпел, это у Настасьи спальня, как у маркизы Помпадур, прошелся, размял ноги, посмотрел сквозь залитое дождем стекло: какой же дурак хочет, чтобы лето не кончалось, чтоб оно куда-то мчалось?.. Надел черную водолазку, черные же мягкие брюки, носки тоже черные натянул. Володька хохмил: ты, дед, как артист Боярский, только не поешь. А почему не поет? Не слыхал Володька, как пел когда-то дед, как лихо пел модные в былинные времена шлягеры: в путь, в путь, кончен день забав, в поход пора, целься в грудь, маленький зуав, кричи «ура»… А любовь к черному цвету — она, конечно, невесть откуда, но ведь идет Алексею Ивановичу черное и серое, а сегодня с телевидения приедут, станут его снимать для литературной программы, станут спрашивать про новый роман, только-только опубликованный, — надо выглядеть элегантно, несмотря на годы. А что годы, думал Алексей Иванович, спускаясь но лестнице в ванную комнату, умываясь, фыркая под теплой струйкой, а потом бреясь замечательной электрокосилкой фирмы «Филипс», все морщинки вылизывая, во все складочки забираясь, и еще поливая лицо крепким французским одеколоном, а что годы, думал он поутру разнеженно, это ведь только в паспорте семьдесят четыре, это ведь только вечером, когда тянет ногу и сердце покалывает, а утром — ого-го, утром — все кошки разноцветны, нога не болит, настроение отменное, а с телевидения примчится какая-нибудь средних лет дамочка, и Алексей Иванович, черновато-элегантный, будет вещать про литературу всякие умности и выглядеть молодцом, орлом, кочетом.
— Алексей Иваныч, завтракать иди, — сказала, появляясь в дверях ванной комнаты, Таня, глядя, как причесывается дальний родственник, как наводит на себя марафет. — Красивый, красивый, иди скорей, чай простынет.
— Думаешь, красивый? — спросил ее Алексей Иванович, продувая расческу, снимая с нее седые волосы: лезли они, проклятые! — Раз красивый, могла бы и кофеек сварганить.
— Отпил ты свой кофеек, — сварливо заметила Таня, по-утиному переваливаясь впереди Алексея Ивановича в кухню, шаркая ботами «прощай, молодость», теплыми войлочными ботами, которые она не снимала и в доме, используя их как тапочки. — Отпил, отгулял, отлетал, голубь, пей чаек, не жалуйся, а то Настасье наябедничаю.
Помимо войлочных бот, носила Таня черную — в тон Алексею Ивановичу — телогрейку, на вид — замызганную, но целую, еще — мышиного колера юбку, а волосы покрывала тканым шерстяным платком, к платкам вообще была неравнодушна, сама покупала в сельмаге и в подарок принимала охотно. Володька, наезжая, подзуживал:
— Тетя Таня, ты, когда спишь, ватник снимаешь?
— Конешно, — отвечала Таня, не поддаваясь Володьке, — что ж я, бомжа какая, в одеже спать?
— И боты снимаешь? — не отставал Володька.
— И боты обязательно, — чувства юмора у Тани не было, вывести ее из равновесия — дело безнадежное, в крайнем случае Володька, если очень ей надоедал, мог схлопотать поварешкой по лбу и получал, бывало, несмотря на каратистскую реакцию.