закуски и напитки. Кто-то, хозяйничавший в одиночку на краю большого стола, обернулся ко мне и крикнул:
— Давай сюда, Сергей! Заворачивай. Палинка, как в Будапеште.
Это был Мишка Сычук, по известной мне версии уже успевший сбежать за границу. Может быть, во сне он уже успел и вернуться. Сквозь нуль-пространство или на ковре-самолете — над этим я не задумывался и на чудеса не реагировал. Я просто налил себе из Мишкиной бутылки абрикосовой палинки и выпил. Сон, сохранивший даже вкусовые ощущения яви, начинал мне нравиться.
— За друзей-товарищей, — сказал Мишка и тоже выпил.
— А ты как здесь? — спросил я дипломатично.
— Как и ты. Герой освобождения Венгрии.
— Это ты герой?
— Все мы герои. — Мишка допил остаток в бокале и крякнул. — В такой войне выжить!
Я озлился:
— А потом предать?
Мишка поставил бокал и насторожился.
— Ты о чем?
Я сознавал, конечно, что я не логичен, что в настоящей ситуации обвинения мои бессмысленны, но меня уже понесло.
— На «Украине» поехал… честь честью. По советской путевке, гад!
— Откуда ты знаешь? — почти шепотом спросил Мишка.
— Что ты остался?
— Что я хотел ехать, что о путевке хлопотал…
— Знать бы — не дали.
— Да мне и не дали.
Как председатель месткома, я сам устраивал Мишке путевку. Но в этом сне все навыворот. Может быть, это я ездил вместо Мишки? Я тоже хотел, только путевки лишней не было. А вдруг была? Сон бросал меня, как щепку.
— Садись, Сережка. Ты что меня избегаешь? — Кто-то схватил меня за руку, когда я пробирался между столиков в большом зале.
Я взглянул в лицо спрашивавшего и обмер. Пожалуй, я испугался.
— Садись, садись. Выпьем токайского. Как-никак лучшее в Европе.
Ноги у меня подкосились, и я скорее упал, чем присел к столу. На меня смотрели знакомые печальные глаза. В последний раз я видел их — не оба, только один — в сорок четвертом на придунайском шоссе. Олег лежал навзничь, лицо его было залито кровью, вытекавшей оттуда, где только что был правый глаз. В другом застыли испуг и печаль.
Сейчас на меня глядели оба. От правого тянулся по виску кривой розовый шрам.
— Что смотришь, старина? Постарел?
— Я сорок четвертый вспомнил. Когда тебя… тебя…
— Что?
— Когда тебя убили, Олег.
Он улыбнулся.
— Малость ошиблась пулька. Шрам только остался. Если бы правее чуть — конец. Ни глаза бы, ни меня. — Он вздохнул. — Смешно. Тогда не боялся, теперь боюсь.
— Чего?
— Операции. Осколок где-то в груди остался — памятка еще одного ранения. До сих пор с осколком жил, а сейчас говорят: нельзя. На операцию надо.
Знакомые глаза с длинными, почти женскими ресницами улыбались. Лоб оголился у висков и как будто стал выше. К углам губ приникли глубокие морщинки. В этом бесконечно дорогом для меня лице все- таки было что-то чужое. Печать времени. Так выглядел бы Олег, если бы остался жив. Но ведь он жив в этом искусственном мире сна. Если Фауст создал эту модель, значит, он бог, и я уже начал сомневаться, какой же из двух миров настоящий. Мелькнула коварная мысль: вдруг что-то сломалось в лаборатории Фауста и я останусь здесь навсегда? Буду ли я сожалеть об этом? Не знаю.
Я больно-больно ущипнул себя за руку.
— Зачем? — удивился Олег.
— Мне показалось, что все это сон.
Олег засмеялся и вдруг растаял в лиловатом тумане. Знакомый туман. Он слизнул все и почернел. Голос Заргарьяна из темноты спросил меня:
— Вы живы?
— Жив.
— Подымите руку. Движения свободны?
Я помахал рукой в темноте.
— Засучите рукав и расстегните ворот.
Он приложил что-то холодное к груди и запястью.
— Не пугайтесь. Обыкновенные датчики. Проверим ваше сердце. Не разговаривайте.
Как он мог видеть в темноте, сквозь которую не проникала ни одна искорка света? Но он видел.
— Порядок, — произнес он довольным голосом, — только пульс малость участился.
— Может быть, прекратим? — спросил откуда-то голос невидимого мне Никодимова.
— Зачем? У Сергея Николаевича нервы спортсмена. Сейчас мы ему еще сон покажем.
— Так это был сон? — спросил я с облегчением.
— Кто знает? — лукаво отозвался Заргарьян из черноты. — А вдруг нет?
Я не успел ответить. Темнота поглотила меня, как море.
СОН С ИСТЕРИКОЙ
Из темноты сверху вырвался поток света, заливая белый операционный стол. Белая простыня закрывала до пояса распростертое на столе тело. Вскрытая грудная клетка обнажала алость кровоточащих внутренних тканей и жемчужную белизну ребер. Глаза оперируемого были закрыты, лицо бескровно и неподвижно. Что-то знакомое было в этом лице: как будто я его видел совсем недавно, эти глубокие морщинки у губ и кривой розовый шрам на правом виске.
У меня в руках зонд, погруженный в рану. Я в белом халате, на голове у меня белая полотняная шапочка, нос и рот в марлевой маске. Так же выглядят люди напротив и рядом со мной. Я никого из них не знаю, узнаю только глаза женщины, стоящей у изголовья. Они прикованы к моим рукам, и такая тревожная напряженность в них, что кажется, между нами протянута невидимая, тугая-претугая струна. Она тоненько звенит по мере того, как зонд погружается в рану.
Я вспомнил вдруг все, что произошло до этой минуты. Скрип тормозов машины, остановившейся у подъезда, гранитные его ступени, еще мокрые от дождя, перспективу знакомой, часто снившейся мне улицы, а затем почтительную улыбку гардеробщика, поймавшего на лету брошенное ему пальто, неспешный взлет лифта и сияющую белизну операционной, где я облачался в белый халат и противно долго мыл руки. Я точно вспомнил, что я, именно я, начал операцию, вскрыл скальпелем прочерченную шрамами грудь и мои руки с профессиональной, привычной умелостью резали, кололи, зондировали. Все это промелькнуло в сознании со скоростью звука и исчезло. Я все забыл. Привычная умелость в руках обернулась испуганной дрожью, и с внезапным ужасом я осознал, что не знаю, как и что делать дальше, не умею этого делать, и любое дальнейшее промедление будет убийством.
Но понимая, что и зачем я делаю, я вынул зонд из раны и уронил его. Он глухо звякнул. В