Опережая выговор за свою дерзость, я принялся объяснять вернувшему Егору Петровичу со множеством ненужных подробностей, почему мне необходимо позвонить в Москву в столь позднее время. Мне казалось, что это правильный ход. Каким бы суровым, жестким, непреклонным ни был Егор Петрович, и он, поди, не застрахован от колдовских чар кошачьего глаза телевизора. Надо сделать его соучастником важной государственной заботы, показать, что в его и только в его власти- ответственнейшая передача, которая вылетит из программы, если мы не дозвонимся редактору.
— Как вы назвали товарища? — спросил Егор Петрович, терпеливо и холодно выслушав мое витийство.
— Редактора?
— Нет… Про которого передача.
— А-а!.. Стравинский. Игорь Стравинский. Полностью — Игорь
Федорович Стравинский. Знаменитый композитор.
— Не знаю, — чуть подумав, сказал Егор Петрович.
Я возложил на Стравинского вину за то, что его слава обтекла слух Егора Петровича. Но, обрисовав тернистый путь композитора, рано уведший его от родных берез, я постарался не слишком ронять престиж блудного сына российской гармонии в глазах вахтера. Сбитый с толку его неодобрительным молчанием и окончательно запутавшись, я прибег к безошибочному ходу: передача санкционирована сверху — и воздел очи горе.
Егор Петрович с важностью кивнул, подтвердив тем самым, что учитывает последнее обстоятельство, но разрешения звонить все же не дал. То ли, избегая ответственности, он позволял мне поступить по собственному усмотрению, то ли ему требовались какие-то дополнительные доводы, объяснения, заверения и гарантии. Обнадеживало, что он не гнал меня в номер, терпел мое незаконное пребывание в вестибюле,
— Я всю жизнь с людьми работал, — сказал вдруг Егор Петрович, — на Дальнем Востоке и на Севере. Всякое видел и ничему не удивляюсь. Но и не потворствую.
Я не понял, в кого он метит: в Стравинского с его сложной судьбой, или в меня с моими неправомочными посягательствами, но оказалось, что он имел в виду нарушившего режим парня.
— Механизатор!.. Из-под Липецка. На уборочной отличился — ему из Сельхозтехники — путевку. Бесплатно. Парень сроду в домах отдыха не бывал, а тут не просто дом отдыха, а санаторного типа. Высшей категории. Примечаете? В Москву приехал, первым делом костюм справил. Финский. Сто восемьдесят рублей. Костюм, правда, хороший. Чистая шерсть, в клеточку. Он как появился, я думал: артист — костюм финский, рубашка под галстук, корочки заграничные. К нам часто артисты приезжают. Которые отдыхать, а которые в сауне попариться и пивом налиться. Рожа его выдала, хотя артисты тоже мордастые бывают, а главное — руки, мазут в кожу въелся, и под ногтями черно. Но мне-то какое дело — путевка есть, значит, живи. Он и живет и костюм свой треплет. С утра напялит и ходит, как ненормальный, в рубашке и при галстуке. Все люди, как люди — в спортивных костюмах и кедах, а этот — смотреть противно. Да мне-то что? Твой костюм, не мой, занашивай, мни, протирай задницу. Но так, не скажу, — тихо держался. Никого не трогал. И все один. Вроде бы стеснялся. Деревня.
В столовую всегда первым шел, а после в вестибюле стоял и на люстру глядел. Интересовался, свалится или нет. Ни в бассейн, ни в биллиардную, ни в спортивную залу, ни на улицу — никуда не ходил. Даже в буфет. Кино, правда, смотрел и на танцы являлся, только сам не танцевал.
А потом к нему друг приехал. Из одной деревни. Зачем-то в Москву занесло, ну и решил проверить, как земляку отдыхается. Очень наш отдыхающий ему обрадовался, всюду провел, все показал, хотел даже в буфете угостить, но тот застеснялся, одет неважно — ватные брюки, сапоги. Потом они польта надели и куда-то двинулись. Я все это видел, потому как дневную дежурную замещал. У ней дочка рожала. Пошли и пропали, ну, думаю, взвились соколы орлами. Я ведь всю жизнь с людьми работал, все наскрозь вижу. Вернулся механизатор один, в первом часу ночи. Пустил, а он — вдугаря. Все: «Папаша!.. Папаша!»… Разговорца, вишь, захотел. А какой я ему папаша? У меня имя-отечество есть. Сперва, говорю, обращению научись, тогда я тебя, может, выслушаю. А сейчас иди спать, чтоб хуже не было. Обиделся. «Никуда я не пойду!.. Нечего командовать!..» И руками кидает. Подумаешь, испугал. Я всю жизнь с людьми работал, меня этим не возьмешь. И как он заткнулся, я ему спокойно: ступай в номер, не порть карьеру. Иди, а то рассержусь. Но, видать, ему вовсе ум отшибло — не слышит. Буду, говорит, всю ночь тут сидеть, а тебе докажу. Я с комбайна по шешнадцать часов не слезал, чтоб хлеб людям дать. А ты кто такой?..
Примечаете? Хоть пьяный, а как оскорбить — соображает. Только мне все это до фени, еще неизвестно, чья работа государству нужнее. Сейчас я, конечно, на пенсии. Заслужил. А всеж-ки, пользу приношу, хотя бы ночной вахтой. Ступай, говорю, в номер, тут тебе не Выселки, живо роги обломаем. Я говорю, но без пользы мои слова. Он в таком градусе настроения, что только наперекор может. Обозвал меня гестапом и на лавку плюхнулся. Сидит, качается взад-вперед, головой мотает — сон гонит и верит, что сильно грозен, а у самого слюна изо рта ползет. Я курю себе и знаю наперед, чего дальше будет. И маленько удивляюсь, почему другие этого сроду не знают. Поворочался он еще и уснул. И захрапел ужасно, потому как ему сразу к дыхалу подкатило. Потом свистнул носом и пошел выворачиваться. Весь обед из себя выдал, а кормят тут исключительно и сроду к добавке не отказывают. После стал желтью травить — себе на пиджак. Напоследок его так скорчило, что он застонал и проснулся. И сразу протрезвел. Ну вот, говорю, видишь, как костюм уделал. А пошел бы к себе в номер, ничего б не было. Он молчит и трет рукавом лацкан. А лицо, как у дурачка какого или маленького, ну, прямо от мамки потерялся. Он, видать, хорошо выпивку держит, и срамотно ему, что так опозорился. От нервов, надо полагать. Землячка стренул, крылья распустил, разволновался. Бросил он лацкан тереть и за голову схватился. «Ах, господи!.. Ах, господи!..» Ну вот, боженьку вспомнил. Бог, говорю, тебе не поможет, ты вон какой костюм испортил. «Да ну его к лешему, этот костюм. Плевать я на него хотел!» Не больно, говорю, плюйся. Сто восемьдесят на земле не валяются. Ишь, какой богач! А он опять за свое: «Ах, господи!» Раньше-то о чем думал? Перед дружком изгалялся, десятки в ларьке швырял? Характер показывал?.. Механизатор!.. Вот намеханичил, теперь расхлебывай. А он встал, шатается. Куда, говорю, нацелился? «Как куда — в номер». В номер надо было раньше идти, когда тебе указывали. А сейчас, чтоб всю эту грязь прибрать. А то директору доложу. Дадут тебе отсюда под зад коленкой, да еще на работу сообщат. Тут он увидел, что на полу напачкано. «Да уберу… о чем разговор? Ведро есть?» Вон, говорю, ведро и тряпка, а вода — в туалете.
Парень он рукастый. Хоть и ослабемши, а быстро управился. Быстрей некуда. Отделался, можно сказать, а не восчувствовал свою вину. Вишь, какой размашистый: костюм испортил — не жалко, насвинил — пожалте, уже прибрано, человека при служебных оскорбил — хоть бы что! Так не пойдет. Это не жизнь в осознании будет, а баловство одно. Я ведь с людьми работал, знаю. И как он все за собой подтер и тряпку выжал, я говорю: а теперь лестницу вымоешь. «Да я к ней не подходил!» Не подходил — подойдешь. Он прямо задохнулся. «Что я тебе — уборщица?» А ты, говорю, не кричи. Чем ты уборщицы лучше, она не безобразничает, она за всеми вами грязь подбирает. А вот теперь ты потрудись за вину свою перед общественным местом. Затрясся аж, не обязан! Ну, философ!..
А не обязан, говорю, собирай вещички. Дома тебя стренут цветами и поцелуями. Как пустит матом и кулаком замахнулся. Я сразу за карман. У меня там, окромя сигарет и спичек, ничего нету. Но разве это важно? У другого пусть граната в гашнике, а бросить побоится. А у меня и пачка «Примы» выстрелит. Всю жизнь с людьми, научился. Он оступил и вроде бы теперь меня понял. Конечно, неохота ему перед земляками срамиться — дружок-то, небось, с три короба нагородил, в каких он хоромах обитается. И нате, явился, не запылился… Обратно его снутри затолкало, да ничего уже в нем не осталось, даже желти, так… водой отрыгнул…
— И вымыл он лестницу?
— А как же? Конечно, вымыл всю, снизу доверху, каждую ступеньку и все площадки. И сухой тряпкой протер. Отнес ведро и спать пошел. Я ему велел костюм в чистку отдать. Следы останутся, но носить можно. И наказал: пить только в номере. Запрись, говорю, на ключ, костюмчик сними, он, хоть и порченый, а еще денег стоит, и в маечке, в спортивных брюках пей, сколько душе угодно. Никто тебе слова не скажет. Иначе поссоримся. Ну, вы сами видели: держится культурно, хоть и опоздал. Может, правда, санками увлекся? Выхлопа я не почуял. Ну, это мы еще проверим… Ладно, заговорились. Иди, звони и — по местам!
Я не заметил, когда мы с ним перешли на «ты». И что означало это «ты» — доверие или пренебрежение? Но как могло последнее возникнуть, если я все время молчал? Очевидно, при его опыте