себе, что они стали бы спорить с нами из-за рубинов — мол, «Строльельм первый стащил их у Николая- угодника в Кракове». Тогда, пожалуй, не ушли бы они так легко от ленсмана… — Миккельсонстарший похлопал Миккеля по плечу: — Так что пусть Якобин делает сальто в Константинополе, если колеса доскрипят, а Енсе пусть моет окна в здешней церкви. И все будут довольны.
В кармане у Миккеля зашуршала какая-то бумажка.
— А жилет? — Он осторожно открыл дверь конюшни за своей спиной.
Петрус Миккельсон посмотрел кругом, потом расстегнул пиджак. Черные полы раздвинулись и открыли желтый жилет Эббера.
— Видал? Сколько лилий вышито! Я и подумал, что он больше подходит для бывшего матроса Миккельсона с «Трех лилий», чем держать его в ризнице, среди каких-то ветхих балахонов.
Он отошел к углу, где солнце светило ярче. Миккель шмыгнул в конюшню и закрыл за собой дверь.
— Пуговицы пришлось, конечно, новые пришить, — продолжал хвастать Миккельсон-старший. — И в спине убрать немного, аршин-другой… Миккель? Куда он пропал, разрази меня гром?! Миккель!
Миккель присел за ящиком. Он слышал, как отец идет вокруг конюшни, потом шаги смолкли по направлению к реке. Теперь вперед. Сердце Миккеля отчаянно колотилось.
Где же лошадь? У седьмого стойла он остановился и зажмурился, точно от солнечного зайчика. В стояке торчал мексиканский нож. На кожаном шнурке, привязанном к ручке, висели ножны.
Лучшего ножа ни один моряк не мог себе пожелать.
Глава тридцать девятая
ОТПЛЫТИЕ
Представьте себе «Морехода». Как он идет на всех парусах мимо дальнего мыса! Как он разворачивается кормой к ветру! Как наклоняется от сильного шквала и пронзает бушпритом волну!
На топе * полощется гордый флаг, острый нос рассекает волны…
Мудрено ли, что Миккель никак не мог уснуть накануне. Он слышал, как бабушка шуршит шлепанцами в своей каморке и складывает в сундучок все, что положено моряку дальнего плавания.
Когда заморские часы прохрипели одиннадцать раз, она заглянула в дверь:
— Ты спишь, Миккель?
— Нет, бабушка.
Бабушка Тювесон принесла старый судовой журнал с деревянными корками. Тот самый, который вынес Петруса Юханнеса на берег у маяка Дарнерарт, когда бриг «Три лилии» пошел ко дну.
— Возьми, на всякий случай, — прошептала она. — Может, он и в самом деле счастливый. И не забывай: как бы ни звали тебя дальние дали, а родная сторона сильнее зовет.
* Т о п — верхушка мачты.
— А я… я и так уже понял, бабушка.
Она поцеловала его в лоб и побрела в каморку Петруса Юханнеса. Миккель затаил дыхание: что это? Никак, мужской голос плачет?
«А коли взрослому можно…» — подумал он, и ком в горле растаял сам собой.
Не грех иной раз всплакнуть в темноте. Ветер свистел в такелаже брига и завывал в расщелинах на Бранте Клеве… Многие уходят в плавание, но не все возвращаются домой. Больно становилось при мысли о всех тех, кого он не увидит, если…
Бабушку с добрыми глазами, от которых во все стороны разбегаются лучистые морщинки. Боббе — старого, некрасивого, верного Боббе. Он подумал о теплой собачьей морде, которая рылась по утрам под одеялом, разыскивая сахар, и о Белой Чайке — стоит одна-одинешенька в церковной конюшне. А еще…
Миккель натянул брюки и шмыгнул в сарай к Ульрике: она всегда утешала его, когда он был маленький.
— Если будешь говорить с Туа-Туа Эсберг, — прошептал он, — можешь сказать ей, что я ее очень- очень люблю!
Овечка жевала и ласково глядела на Миккеля.
— Но чтобы больше никто не слышал!.. Ты небось и не знаешь даже: богатей Синтор хотел дать мне пять овец — в награду за то, что Боббе отару спас. — Он почесал Ульрике спину. — А только я отказался, не бойся, чучело косматое. «Считайте, говорю, за мной тех, что в Эбберову бочку попали». Хорошо с одной овечкой дружить, но с шестью… беспокойно будет.
И Миккель пошел в дом. Свет луны падал на столик и на маленький бриг с вымпелом, на котором отец намалевал лилии.
Да, что утонуло, то утонуло…
Миккель стал на скамеечку, отодвинул потихоньку кирпич над печкой и сунул руку в тайник, где хранился дневник происшествий. Он достал его и вырвал листок со словами:
Пятое марта 1890. Вытащил воображалу Туа-Туа Эсберг из проруби в заливе.
Это случилось еще в ту пору, когда он был самым одиноким мальчишкой во всей Льюнге.
Дальше на том же листе было написано огромными буквами:
У меня есть друг!
Миккель вытащил уголек из печки — совсем как прежде — и приписал пониже:
Потому я вернусь, можешь не сомневаться, Туа-Туа. Обещает Миккель Миккельсон в ночь перед отплытием брига. Год 1897, ветер ост-норд-ост.
Затем он свернул бумажку и сунул в иллюминатор кораблика: здесь ее никто не найдет, кроме Туа- Туа.
На следующий день «Мореход» принял первого пассажира: тетушку Гедду.
Орган остался на кухне постоялого двора; зато она везла с собой в Эсбьерг отсадок жимолости с Бранте Клева.
Туа-Туа и Миккель уже попрощались, но, когда он ступил на сходни, она опять подбежала к нему.
— Не забудь, ты обещал научиться играть на органе! всхлипнула Туа-Туа. — А орган стоит на постоялом дворе в Льюнге.
Она выдернула ленту из волос и побежала вверх по пригорку не оборачиваясь.
Бабушка осталась одна на пристани — смотреть, как бриг ложится на курс и выходит в открытое море. Удивительно, как далеко видно в новых очках, даже сквозь слезы!
Миккель поставил свой сундучок на кормовой люк и вскарабкался на него.
Вот скрылась пристань, постоялый двор… Исчезла черная собака на берегу, за которой трусила старая овца.
Миккель смахнул слезы и плюнул в подветренную сторону так делают настоящие моряки, вместо того чтобы нюни распускать, словно какой-нибудь сухопутный краб.
Под конец был виден один Бранте Клев. На самой макушке стояла девочка и махала зеленой лентой.