подозрения. Яму выкопала она, потому что я бы не смог, хотя я и джентльмен, по причине своей ноги. Впрочем, я мог бы копать совком, но только не лопатой. Ибо когда орудуешь лопатой, одна нога удерживает вес тела, в то время как другая, то сгибаясь, то разгибаясь, вонзает лопату в землю. В данный же момент моя негнущаяся нога, не помню какая, сейчас это несущественно, находилась в состоянии, которое не позволяло ей ни копать, так как она не двигалась, ни удерживать меня, так как, опираясь на неё, я рухнул бы наземь. Я имел, так сказать, всего одну ногу в моём распоряжении, я был одноногим с психологической точки зрения и стал бы гораздо счастливей и жизнерадостней, если бы другую мне ампутировали до паха. Не имел бы ничего против, если бы заодно отхватили и яйца. Ибо из таких яиц, как у меня, болтающихся на тощей связке чуть ли не до колена, уже ничего не выдоить, ни капли. Что подтверждается отсутствием у меня малейшего желания что-либо из них выдаивать; так что я вполне искренне хотел от них избавится, дабы исчезли эти лжесвидетели защиты и обвинения в пожизненном суде надо мной. Ведь обвинив меня в том, что я их одурачил, онм бы и благодарили меня за это, из самых глубин своей ссохшейся мошонки, правое ниже левого или наоборот, не помню, клоуны-двойники. Но гораздо хуже то, что они всё время мешали мне, когда я пытался ходить или сидеть, как будто негнущейся ноги было недостаточно, а когда я ехал на велосипеде, они раскачивались вовсю и обо всё колотились. Так что мне было бы удобнее от них избавиться; я бы и сам позаботился об этом, применив нож или садовые ножницы, но я панически боюсь физической боли и инфекции. Да-да, всю свою жизнь я панически боялся инфекции, хотя ни разу ещё не заразился; во мне слишком много желчи. Моя жизнь, моя жизнь – иногда я говорю о ней как о чём-то уже свершившемся, иногда как о шутке, которая продолжает смешить, но она не то и не другое, ибо она одновременно и свершилась, и продолжается; существует ли в грамматике время, чтобы выразить это? Часы, которые мастер завёл и, прежде чем умереть, закопал; когда-нибудь их вращающиеся колесики поведают червям о Боге. И всё же я привязался к ним, к этим близнецам-подонкам, и любовно лелею их, как некоторые, лелеют свои шрамы или семейный альбом. Во всяком случае, не они виноваты в том, что я не копал, виновата моя нога. Яму вырыла Лусс, я в это время держал на руках собаку. Она стала уже холодной и тяжёлой, но зловония не издавала. Пахла она всё же плохо, если угодно, но не настолько плохо, как пахнут мёртвые собаки, а просто плохо, как пахнут собаки старые. Она тоже копала когда-то ямы, возможно, в том же самом месте, под деревом. Мы похоронили её кое-как, не стали класть в ящик и ни во что не завернули, так хоронят картезианского монаха, в чём он есть; на ней был ошейник и поводок. В яму её опустила Лусс. Я не могу нагибаться, и я не могу встать на колени из-за моего недуга, и если бы даже я нагнулся или встал на колени, забыв, кто я, то, безусловно, это был бы не я, а кто-то другой. Сбросить её в яму – это бы я сумел, и притом с удовольствием. И всё же я этого не сделал. Столько есть в мире вещей, которые мы сделали бы с удовольствием, без особого энтузиазма, но всё же с удовольствием, и нет никаких причин их не делать, и всё-таки мы их не делаем! Не потому ли, что мы не свободны? Пожалуй, стоит над этим подумать. Но в чём же, в таком случае, состояло моё участие в похоронах? Яму вырыла Лусс, она же положила в неё собаку, и она забросала яму землёй. В общем, я участвовал как наблюдатель, участвовал своим присутствием. Как будто это были мои собственные похороны. Так оно и было. Хоронили под лиственницей. Это единственное дерево, которое я способен опознать. Странно, что для могилы она выбрала место под единственным деревом, которое я способен опознать. Иголочки цвета зеленоватой морской воды всегда казались мне шелковистыми и крапчатыми, как бы это сказать, с крохотными красными точками. У собаки в ушах были клеши, глаз у меня на это дело намётан, их похоронили вместе. Когда Лусс всё кончила, она протянула мне лопату и задумалась. Я решил, что она сейчас заплачет, наступил подходящий момент, но она, наоборот, рассмеялась. Или она так плакала? Возможно, я ошибся, и она действительно плакала, издавая при этом звуки смеха. Смех и слёзы – на слух мне их трудно различить. Лусс никогда больше не увидит своего Чарли, а она любила его, как единственного ребёнка. Но если она была полна решимости похоронить собаку дома, почему же она не пригласила ветеринара, чтобы он умертвил её здесь? Действительно ли она направлялась к ветеринару в тот момент, когда наши пути пересеклись? Или она заявила об этом единственно для того, чтобы уменьшить мою вину? Частные визиты, естественно, обходятся дороже. Лусс провела меня в гостиную, напоила и накормила по первой категории. К еде, к сожалению, я отнёсся довольно равнодушно, зато напился в своё удовольствие. Если она и жила в стеснённых обстоятельствах, то внешне это не было заметно. Хотя такие обстоятельства я чувствую сразу. Заметив, как тяжело даётся мне сидячая поза, она принесла стул для моей негнущейся ноги. Обслуживая меня, она непрерывно говорила, но я не понял и сотой части. Собственноручно сняла с меня шляпу, чтобы повесить, полагаю, на вешалку, и, казалось, удивилась, когда шнурок отдёрнул шляпу назад. У неё жил попугай, очень красивый, самых модных расцветок. Я понимал его лучше. То есть я не хочу сказать, что понимал его лучше, чем она; просто я хочу сказать, что понимал его лучше, чем её. Время от времени он восклицал по-французски: Пютен де конас де мерд! Прежде чем попасть к Лусс, он наверняка побывал у какого-то француза. Ручные птицы часто меняют хозяев. Больше он ничего не говорил. О нет, я ошибся, он говорил ещё: Фак! – по-английски, значит, прежде чем попасть к французу, он побывал у американского матроса. Фак! Я бы не удивился, узнав, что этому слову никто его не учил. Лусс пыталась научить его повторять: Красотка Полли – но, кажется, запоздала. Попугай слушал, наклонив голову в сторону, долго и сосредоточенно размышлял и наконец выговаривал: Пютен де конас де мерд! Было видно, что он очень старается. Его она тоже когда-нибудь похоронит. Возможно, в клетке. Меня тоже, если бы я там остался. Будь у меня адрес, я написал бы ей с просьбой приехать и похоронить меня. Я Заснул. Проснулся я в кровати, без одежды. Её наглость дошла до того, что меня вымыли, судя по запаху, который я издавал, уже не издавал. Я подошёл к двери. Заперта на ключ. К окну. Зарешечено. Стемнело ещё не совсем. После того как исследованы дверь и окно, что остаётся? Разве что дымоход. Я поискал одежду. Нащупал выключатель и повернул. Без результата. Вот так история! Впрочем, меня это особо не тронуло. Я увидел костыли, прислонённые к креслу. Может показаться странным, что я проделал только что описанные операции без их помощи. Мне это кажется странным. Когда просыпаешься, не сразу вспоминаешь, кто ты на самом деле. На стуле стоял белый ночной горшок с вложенным в него рулоном туалетной бумаги. Всё было предусмотрено. Я пересказываю эти минуты слишком подробно, это приносит утешение перед тем, что, чувствую, грядёт. Я подвинул стул к креслу и сел в кресло, положив на стул больную ногу. Комната была забита стульями и креслами, они кишели вокруг меня во мраке. Скамейки, табуретки, столы, комоды и т.п. здесь тоже имелись в изобилии. Странное ощущение переизбытка прошло с утренним светом; загорелась и люстра, которую я включил ночью. В тревоге я дотронулся рукой до лица. Бороды не было. Меня побрили, меня лишили моей скудной бородёнки. Как выдержал мои сон такие вольности? Мой сон, всегда такой беспокойный. Ответов на этот вопрос может быть несколько. Но я не знаю, какой из них верный. Возможно, все неверные. Борода у меня растёт только на подбородке и на кадыке. Там, где на других лицах красуется щетина, у меня пусто. В общем, как бы там ни было, бороду мне подрезали, подозреваю, что заодно и покрасил и, я не располагаю доказательствами, что это не так. Опускаясь в кресло, я решил, что я голый, но потом сообразил, что на мне очень тонкая ночная рубашка. Если бы кто-то вошёл и сказал, что на рассвете я буду казнён, меня бы эта новость ничуть не поразила. Какие дурацкие мысли могут приходить в голову! Мне показалось также, что я надушен, кажется, лавандой. Я плохо разбираюсь в парфюмерии. Я сказал: Если бы твоя несчастная мать видела тебя сейчас. Я никогда не был врагом банальности. По-видимому, она далеко, моя мать, далеко от меня, и всё же я чуть ближе к ней сейчас, чем в предыдущую ночь, если расчёты мои верны. Но верны ли они? Если я нахожусь в своём родном городе, значит, я продвинулся. Но в нём ли я нахожусь? И с другой стороны, если я попал в чужой город, в котором моя мать неизбежно отсутствует, значит, я отступил. Я поспал, наверное, ибо совсем неожиданно появилась луна, огромная луна в раме окна. Два железных оконных прута разделили её на три части, причём та часть, что была посредине, оставалась неизменной, в то время как правый сегмент постепенно получал всё то, что терял левый. Ибо луна двигалась слева направо, или это комната двигалась справа налево, или, может быть, они двигались вместе, вместе двигались слева направо, но комната медленнее, чем луна, или же вместе двигались справа налево, но луна медленнее, чем комната. Но допустимо ли говорить о левом и правом в моём положении? Необычайно сложные перемещения, казалось, происходили несомненно, и всё же как просто всё это выглядело – безграничный жёлтый свет, мягко плывущий за решёткой, и непроницаемая стена, медленно его пожирающая, его затмившая. Но он уже спокойно выписывает свой путь по другим стенам, сияние струится сверху вниз, и на мгновение вздрагивают листья, если это листья, и тут же исчезают во тьме, и во тьме остаюсь я. Как трудно говорить о луне и не терять голову, глупая луна. Должно быть, всегда обращенная к нам сторона – не лицо её, а задница. Да, когда-то я интересовался астрономией, не отрицаю. Потом
Вы читаете МОЛЛОЙ