о чём молчишь в любой другой компании. Но коллег у меня не было. Возможно, этим объясняется та безмерная тревога, которая охватила меня с самого начала этого дела. Ибо совсем не пустяк, для взрослого человека, считающего, что с неожиданностями он покончил, обнаружить в себе подобные безобразия. Было отчего встревожиться.
Мать Моллоя (или Моллоса) также не была для меня совершенно чужой, так мне казалось. Но она воспринималась не столь явно, как её сын, который и сам то был весьма неочевиден. В конце концов, о матери Моллоя (или Моллоса) я, вероятно, знал лишь в той степени, в какой её следы сохранились в сыне, наподобие сорочки у новорождённого.
Из двух имен, Моллой и Моллое, второе казалось мне, пожалуй, более правильным. Но вряд ли это так. То, что я слышал в глубине своей души, кажется, так, где акустика ужасна, было первым слогом, Мол, вполне отчётливым, но тут же, мгновенно, следовал второй, совсем невнятный, как бы проглоченный первым, и это могло быть -ой, но с таким же успехом и -ос, а может быть, -он, или даже -от. И если я склонялся в сторону -ос, то, вероятно, потому, что имел слабость к этому слогу, тогда как все другие оставляли меня равнодушным. Но поскольку Габер говорил Моллой и не единожды, а несколько раз, и каждый раз достаточно чётко, я вынужден был признать, что я тоже должен говорить Моллой и что, говоря Моллое, я неправ. И, следовательно, независимо от моих вкусов, я заставлю себя говорить Моллой, подобно Габеру. Мысль о том, что здесь замешаны, возможно, два разных человека, один – мой собственный Моллос, а другой – Моллой из записной книжки, не приходила мне в голову, а если бы и пришла, я отогнал бы её прочь, как отгоняют муху или шершня. Как редко пребывает человек в согласии с самим собой, Боже мой. Я, с таким апломбом считающий себя существом разумным, холодным, как кристалл, и, как кристалл, свободным от ложных глубин.
Итак, о Моллое я знал, но знал о нём не слишком много. Сообщу вкратце то немногое, что знал о нём. Заодно обращу ваше внимание на самые разительные пробелы в моих сведениях о Моллое.
Он располагал крохотным пространством. Время его тоже истекало. Он непрерывно торопился, как бы в отчаянье, к ближайшим целям. То, пленённый, бросался к невообразимо тесным пределам, то, преследуемый, искал прибежище в центре.
Он тяжело дышал. Достаточно было ему возникнуть во мне, чтобы меня наполнило тяжёлое дыхание.
Даже двигаясь по равнине, он, казалось, продирался сквозь чащу. Он не столько шёл, сколько преодолевал препятствия. И несмотря на это, продвигался, хотя и медленно. Он раскачивался из стороны в сторону, как медведь.
Он мотал головой и издавал неразборчивые слова. Он был массивен и неуклюж, пожалуй, даже уродлив. И если не чёрного цвета, то каких-то тёмных тонов.
Он двигался без остановок. Я никогда не видел, чтобы он отдыхал. Но иногда он останавливался и бросал по сторонам яростные взгляды.
Таким он появлялся передо мной на долгие промежутки времени. И тогда я сразу становился шумом, неповоротливостью, яростью, удушьем, усилием нескончаемым, неистовым и бесплодным. Точной противоположностью самого себя, по сути дела. Это вносило некоторое разнообразие. Когда я видел, как он исчезает, как бы завывая всем телом, я почти огорчался.
Я не имел ни малейшего представления о том, куда он направляется.
Ничто не подсказывало мне его возраста. Мне казалось, что тот облик, в котором он появлялся передо мной, был у него всегда и сохранится до конца, до самою конца, вообразить который я не мог. Ибо, не понимая, как он попал в такое критическое положение, я тем более не мог понять, как, предоставленный самому себе, он из него выберется. Естественная кончина казалась мне почему-то маловероятной. Но в таком случае моя собственная смерть, а я твёрдо решил умереть естественной смертью, не станет ли она одновременно и его концом? Из-за присущей мне скромности я не был в этом уверен. Да и существует ли неестественная смерть, не является ли любая смерть даром природы, и внезапная, и, так сказать, долгожданная? Праздные догадки.
О его лице я сведениями не располагал. Мне оно казалось грубым, волосатым, гримасничающим, но ничто не подтверждало моих догадок.
То, что такого человека, как я, в целом мирного и разумного, столь терпеливо обращенного к внешнему миру как к наименьшему злу, владельца собственного дома, сада и небольшой собственности, добросовестно и профессионально выполняющего отвратительную работу, удерживающего свои мысли в надёжных пределах, ибо он страшится всего неопределённого, что человека, так искусно устроенного, а я, несомненно, был искусным устройством, неотступно преследуют и порабощают химеры, могло бы показаться мне странным и послужить знаком, чтобы я в своих собственных интересах был поосторожнее. Ничего подобного. Я усмотрел в этом лишь слабость отшельника, слабость нежелательную, но позволительную для того, кто хотел остаться отшельником, и ухватился за неё с тем же вялым энтузиазмом, с каким цеплялся за своих наседок или за свою веру, и с не меньшей проницательностью. Впрочем, слабость эта имела ничтожно мало места в невыразимо сложном механизме моей жизни и мешала его работе не больше, чем сны, и так же быстро, как сны, забывалась. Спрячься до того, как за тобой погнались, – это всегда казалось мне разумным. И если бы мне пришлось рассказать историю моей жизни, я даже не упомянул бы об этих призраках, и менее всего о бедняге Моллое. Ибо, кроме него, были и другие, ещё почище.
Но видения такого рода воля вызывает к жизни путём насилия. Что-то убавляет, что-то прибавляет. И Моллой, которого я извлёк на свет в то памятное августовское воскресенье, конечно же, не был истинным обитателем моих глубин, ибо час его ещё не настал. Но в том, что касалось главного, я был спокоен, сходство имелось. И расхождение могло было быть гораздо большим, меня это не волновало. Ибо то, что я творил, я творил не для Моллоя, на которого мне было наплевать, и не для самого себя, в себе я отчаялся, но ради пользы дела, которое, хотя и нуждалось в нас как в работниках, было по сути своей анонимным, и оно продолжит своё существование, поселится в душах людей, когда нас, жалких исполните лей, не будет уже в живых. Полагаю, никто не скажет, что работу свою я всерьёз не принимал. Скажут иначе, сердечнее: Ах, эти старые мастера, племя их вымерло, и прах развеян.
Два замечания.
Между Моллоем, который появлялся во мне, и истинным Моллоем, за которым я вот-вот устремлюсь по горам и долам, сходство может быть весьма отдалённое.
Возможно, я уже присоединил, сам того не сознавая, к моему Моллою элементы Моллоя, описанного Габером.
Всего существовало три, нет, четыре Моллоя. Тот, что внутри меня, моя с него карикатура, габеровский и человек во плоти, где-то меня ожидающий. К ним я добавил бы ещё йудиевского Моллоя, если бы не знал фантастическую точность сообщений Габера. Обоснование шаткое. Ибо можно ли всерьёз допустить, что Йуди посвятил Габера во всё, что он знал или думал, что знает (для Йуди это одно и то же) о своём протеже? Конечно же, нет. Он сообщал только то, что считал нужным для быстрого и точного исполнения своих приказов. И потому я всё-таки добавлю пятого Моллоя, йудиевского. Но не совпадёт ли неизбежно этот пятый Моллой с четвёртым, так сказать, подлинным, не станет ли его тенью? Многое бы я дал, чтобы это узнать. Были, конечно, и другие. Но ограничимся этими, если не возражаете, компания вполне достаточная. И не будем соваться с вопросами, до какой степени эти пять Моллоев сохраняют свою неизменность и в какой мере подвержены изменениям. Ибо Йуди менял свои мнения с лёгкостью необычайной.
Получилось три замечания. Я предполагал только два.
Лёд, таким образом, тронулся, теперь я могу заняться донесением Габера и понять суть официальных данных. Возникло впечатление, что расследование наконец-то сдвинулось с места.
В этот момент громкий звук гонга наполнил дом. Довольно точно, было девять часов. Я поднялся, поправил одежду и поспешил вниз. Извещать, что суп подан и, более того, уже остывает, всегда было для Марты маленьким триумфом. Но, как правило, я садился за стол за несколько минут до назначенного часа, повязывал салфетку, крошил хлеб, перекладывал прибор, играл подставкой для ножа, ждал, когда подадут. Я набросился на суп. Где Жак? – спросил я. Она пожала плечами. Отвратительный рабский жест. Скажи ему, чтобы немедленно спустился, – сказал я. Суп в моей тарелке остыл. Да и был ли он когда-нибудь горячим? Она вернулась. Он не хочет есть, – сказала она. Я положил ложку. Скажи, Марта, – сказал я, – как называется то, что ты приготовила? Она назвала. Ты раньше готовила это блюдо? – спросил я. Она