дождем. Перед входом в этот зал имелась маленькая комнатка, где мы прыскались шипром, ваксили сапоги…»
Господи, была же елка! Она появилась передо мной в золотых звездах, нарядней, чем в детстве, она вспомнилась вместе с тем замирающим чувством восторга, что вдруг нахлынул среди голодной зимы. Это была последняя в моей жизни елка, которая так взволновала. Тут смешалось все — и окопная бессонница, и прокопченная эта изба, и грубый наш офицерский быт, и — вдруг — это видение из прошлого, когда были еще мама, папа, братишка, тетка, наш дом, еще не спаленный, старый шкаф с игрушками. Нежный свежий запах елки, запах зажженных крохотных свечек, запах рождества мешался с запахами капусты, кожи, табака, пороха, неистребимым смрадом войны. Даже в детстве не было такого острого чувства благодарности и счастья, как от той елки в ночь на 1943 год. Я вспомнил, походил по комнате, любуясь этой картиной, чувствуя на лице улыбку.
«Первый тост предложили за победу, второй за Родину, третий за наших любимых. Приехали артисты из Дома Красной Армии». Вот артистов я плохо помнил.
«Они сидели с нами, мы кормили их котлетами с жареной картошкой, потом начались танцы. Между танцами артисты исполняли номера. Мне было хорошо и грустно. Безумная мысль мне досаждала — откроется дверь и войдете Вы, в голубеньком платьице. Есть у Вас такое? Бывают ведь чудеса? Вы войдете, все с грохотом встанут, вытянутся. Вы будете обходить нас и вглядываться, отыскивая меня. Но время шло, и Вы не появлялись. А появился крепко поддавший лейтенант Д., приятель Б.Лукина, и принялся меня распекать за то, что я Вас „обольщаю“ без позволения на то Бориса. Почему люди считают себя вправе лезть в чужие интимные отношения, судить о них, решать, что правильно, что неправильно! Танцевали под радиолу и под баян. Я сыграл несколько танцев, но получилось у меня грустновато. Потом устроили чай с пирожками с рисом. Чай был сладкий. Артисты остались очень довольны, всем было весело, и я сейчас, когда пишу, понимаю, что было хорошо, вполне прилично. В два часа ночи был минометный обстрел, а на соседнем участке фрицы попытались пройти, но их неплохо встретили. Идет война, мы защищаем великий город, отечество, и при этом позволяем себе ссориться, ревновать, обижаться, говорить друг другу гадости. Нет, это недостойно нашей великой миссии. Надо быть достойным того, что мы защищаем. Я виноват, я попробую объясниться с Б.Л., хотя не знаю как. Любить, мечтать о любви — это, по-моему, достойно даже во время такой тяжелой войны…
Меня часто отрывают, поэтому письмо нескладное. А Борису я завидую, он сумел найти с Вами близкий язык, если Вы с ним на «ты». Буду надеяться, что когда-нибудь и я этого заслужу. Как бы ни сложились мои отношения с ним, лично я всегда буду ему благодарен за знакомство с Вами».
Вот и все, что было о той памятной мне истории. Без обиды, без гнева, после нее чай с пирожками, то, что чай сладкий, для него тоже существенно. А может, он прав. С нынешнего расстояния кажется смешно, несопоставимо, что в разгар войны, на передовой, такие страсти терзали нас. Идет минометный обстрел, а я петухом наскакиваю на Волкова — из-за чего?
«Наконец-то, дорогая Жанна, пришло Ваше письмо от 15.IV. Не понимаю, почему Вы не получаете моих писем? Я написал Вам за этот месяц три письма, каждое страниц на десять. Неужели пропали? Я повторю ответ на Ваше письмо от 17.III, где Вы не соглашаетесь с моим мнением. Мысли Ваши меня поразили, они открыли для меня иную сторону вопроса, ту, которую видит женщина. Вы пишете, что пусть тот, кого Вы полюбите по письмам, окажется и роста другого, и хром, и болен. Вы согласны на это. Вы заранее готовы перетерпеть. Вы приготовитесь к разочарованиям. Подозреваю, что Вам даже хочется пострадать, без этого любовь не в любовь. Лишь бы внутри возлюбленного имелась душа, ради которой Вы готовы отбросить многие претензии. Как у нас говорят, в милом нет постылого. Вы, девочка, способны возвыситься до такого, чего я, взрослый, мужчина, все видавший в жизни, не до конца могу постигнуть, могу лишь почувствовать в этом недоступную нашему мужскому племени мудрость. Я себя останавливаю: восторженность девичья. Попробует, помучается месяц, другой, потом жизнь возьмет свое. Появится молодой да красивый, и она сменяет, почему не сменять? Но тут же чувствую, что обычная житейская логика не властна над женщиной, она ниже женского сердца. Тем-то любовь и удивляет, что любовь не поддается расчету. Разница между нами в том, что я, честно говоря, боюсь Вас увидеть. Хочу и боюсь. Потому что я составил себе Ваш образ, Ваш характер, я с Вами мысленно разговариваю и вижу каждый Ваш жест. Несомненно, Вы живая не совпадете с той, какую я сочинил из Ваших писем и фотокарточек. Расхождение, может, будет велико. Возможно, Вы на самом деле лучше, чем придуманная, но я-то свыкся, я-то буду обламывать Вас под прокрустово ложе. Поняли теперь, какова разница между нами? Ведь у Вас тоже сложился какой-то мой образ, а Вы нисколько этого не боитесь…»
Далее Волков зачем-то с подробностями описывал, как они, ночуя в сарае после немцев, обовшивели, вся солома кишела вшами: «Вы не представляете, что это за мерзость, когда чувствуешь, как по телу ползают десятки паразитов, и сделать ничего не можешь, смены белья нет, да ее и не доставить. Переправу через реку держат под непрерывным обстрелом. Вши заполняют все складки гимнастерки, брюк, они в портянках, в шинели, никуда от них не уйти, пришлось с ними жить более месяца. Сейчас нас отвели на отдых. Правда, всего за восемь километров от переднего края. Но все-таки эти пять-шесть дней были отдыхом. Третьего дня полностью избавился от паразитов. Рано утром затопили деревенскую баню, накалили каменку. Над каменкой развешивали белье, в котором все складки были заполнены гнидами, шинель, ушанку, вывернутые наизнанку. Каменка обливалась водой из ведра, я еле успевал выскочить, чтобы не быть ошпаренным. Проделав это семь раз, я сам вымылся, натерев мочалкой тело до крови, и вот уже третий день наслаждаюсь покоем. Ни одного укуса. Утром осматриваю бойцов — чисто! Только испытав этот ужас, ценишь прелесть чистой кровати с подушкой и простынями. Мне хотелось написать Вам не только о картинах фламандской школы, но и о картинах нашей походной жизни, хотя бы об одной из них».
«Если бы Вы, Жанна, посмотрели на лица людей, прошедших через переправу! Вот с кого надо писать художникам. Будь здесь фотографы, получились бы бесценные снимки. Я ехал в кабине, метров за двести до переправы девушка-регулировщик дает сигнал „стой!“. Колонна машин останавливается. Пропускаем встречные с орудиями. Они идут занимать наши позиции. Непрерывный обстрел, бьют по лесу, бьют по переправе. Сидим молча в кабине я и шофер. В кузове у нас мины. При близком разрыве идущие впереди солдаты бросаются на землю. Осколки барабанят по машине. Становится скучно-прескучно. Время ползет медленно. Я смотрю то на стрелку секундную, то на девушку. Она стоит среди разрывов, не имеет права ложиться на землю, не пригибается даже. Должна стоять и стоит. Что это — привычка? Но разве можно привыкнуть к свисту осколков и завыванию мин? Я, например, привык бросаться на землю. Когда ее убьют, встанет другая. Потому что без регулировщиц нельзя. И снова взмахи флажков. Сколько эта переправа вывела из строя людей! Наконец она махнула нам, шофер дает газ, спускаемся к реке. Медленно движемся по шаткому мосту. Я закрываю глаза, когда рядом взметается столб воды, а шофер должен смотреть вперед. На первой скорости добираемся на правый берег, отъезжаем метров триста, шофер оборачивается ко мне и одним словом говорит все — „приехали!“. Посмотри Вы на его лицо, запомнили бы надолго, такое в нем было ощущение жизни, которая вернулась. Почему я не художник…»
Все это было со мной: баня, и свежее белье, избавление от вшей, и переправа, девушка-регулировщик. Я уверен, что это когда-то было моим и что-то похожее было в моих письмах. Если они хранятся у той… фамилию ее позабыл, помнил лишь, что жила она на Пресне. Провести бы опыт: дать мне почитать те письма. Перепечатанные на машинке. Вряд ли я узнал бы, что они написаны мною. Многие фронтовые подробности читались бы как чужие, то есть пережитое, но необязательно мое, — оно как бы всеобщее, знакомое по кино, по книгам, слиплось неразличимо. Но что-то, какие-то строки вдруг откликались, и за ними медленно всходили числа, названия, поднимая за собою забытые сцены.
Одно письмо Волкова было в подтеках, первую страницу с трудом разобрал. На последней сбоку приписка объяснила: «Случилось несчастье, проснулся в семь утра, ужас! Вода льется ручьями. Тают снега. Схемы, что чертил, пропали, письмо тоже пострадало, у меня совсем нет времени переписывать его, посылаю в таком неприглядном виде. Сам весь мокрый. Ваш Сергей».
И я поежился, припомнив свою затопленную землянку. Нижние нары закрыло водой. Всплыли доски пола. А что же творилось в окопах? Я стал припоминать, и так как знал, что хочу вспомнить, то передо мною появились заливаемые ледяной водой ходы сообщения, вода хлынула с брустверов, с полей, ручьями устремилась в окопы, и все прибывала, грозя нас вытолкнуть на поверхность. Из распадка, где было боевое охранение, приползли все четверо моих бойцов, все отделение, мокрые до нитки. Распадок залило полностью. Назавтра пошел дождь, снега поплыли, вода поднималась. Начштаба полка кричал про