время, когда прошлой ночью он стоял с полупустой чашей в руках, озаренный этим странным сиянием, и восклицал: «Я пью за завтрашнюю охоту. Хорошей добычи и чистой смерти!» Но добычей был он сам, и он знал, что так будет.
Мы отдали его в руки женщин, и когда они закончили свою работу и он остался лежать в застывшей и чинной позе на тонкой подстилке из папоротника, взятого из предназначенного лошадям стога, — меч под рукой, плащ Аквилы вместо королевского покрывала — в длинной комнате, в которой горели лучшие восковые свечи, какие были в этом доме, мы с Аквилой заняли свой пост в его ногах и головах, чтобы провести бдение над мертвым. Мы впустили в комнату собак — моего старого Кабаля и свору охотничьих псов самого Амброзия — чтобы они отгоняли от его тела всех злых духов, согласно обрядам Митры, хотя вскоре ему предстояло быть похороненным по обрядам Христа. Это было единственное, что мы еще могли для него сделать.
Я послал Гахериса на лошади управляющего сообщить о происшедшем в Венту — епископу Дубрицию, главе Совета, и Юстию Валенсу, второму офицеру королевской охраны.
— Скажи им, что мы выступим с его телом на рассвете, и пусть они выйдут нас встретить. Поторопись, и ты будешь там задолго до того, как начнет светать.
Он не хотел ехать, он умолял, чтобы ему позволили разделить с нами наше бдение, и я помню, что он плакал. И я пообещал ему, что он будет участвовать в бдении, которое будет проводиться в Венте, и сказал, что в данный момент он принесет гораздо больше пользы своему господину на дороге, ведущей на юг.
В длинной верхней комнате было очень тихо, потому что батраки и егеря удалились к себе, собравшись своей обособленной, потрясенно молчащей кучкой; и мы слышали только свое дыхание, и вздохи слабого северного ветра в голых ветвях растущего во дворе каштана, и ночные скрипы старого дома, а один раз завыла собака, и чей-то голос успокоил ее, а потом она начала выть снова. Я мог понять, почему Амброзий хотел вернуться сюда, чтобы умереть. Завтра должна была прийти вся торжественность и пышность смерти Верховного короля, тягучее пение христианских священников, полыхание факелов, освещающих бычьи маски Митры, гроб, затянутый золотом и императорским пурпуром, клубящийся дым погребальных благовоний, от которых все кружится и плывет в голове. Но сегодня у него был только папоротник, на котором он лежал, знакомые балки над головой, запах зимней ночи и горящих боярышниковых поленьев, посвистывание ледяных сквозняков по полу; и Аквила, который не был ему братом, стоял у его ног, и я, который не был ему сыном, стоял у изголовья.
С лица Амброзия ушло выражение удивления и то другое, более странное выражение, которое было на нем раньше. Теперь его черты не выражали ничего, кроме бесконечно отчужденной суровости. Это было уже не лицо, а маска, и клеймо Митры проступало между бровями более отчетливо, чем некогда у живого человека; голова, величественно вырезанная в сером мраморе для его собственного надгробия и сохранившая строгую силу, но утратившая нечто более мягкое. Теперь он был уже даже не очень похож на Амброзия. Но пока я стоял там, опираясь на меч, и вглядывался в его лицо, я видел в нем лицо Жертвенного Короля; более старого, чем Христос и Митра, уходящего назад и вперед во все времена до тех пор, пока эти двое не встретятся и круг не замкнется. Всегда бог, король, герой, который должен умереть за свой народ, когда придет зов.
Наверно, в таком конце должно было быть нечто от конца человека, который выходит навстречу быстрой смерти вместо того, чтобы ждать медленной и отвратительной, которая, как он знает, подходит к нему все ближе и ближе. Но, более того, он выбрал этот путь преднамеренно, ради цели, о которой так разумно говорил прошлой ночью, чистя каштаны у огня, и ради другой, которая не имела ничего общего с разумом… Я внезапно вспомнил сквозь годы, как Айрак бросился на саксонские копья в Эбуракуме. И во второй раз в жизни на мгновение осознал единство всех вещей…
Эфес меча чуть шевельнулся в моих ладонях, сложенных на перекрестии и рукояти, и свет свечей отразился от царственного пурпура огромной печати Максима, и в ее глубине запылала сверкающая фиолетовая звезда. Я так и не сказал Амброзию, что согласен выполнить ту задачу, которую он на меня возложил, но теперь я понял, что если каким-то образом, по милости всех богов, которым когда-либо молились люди, я смогу завоевать престол Верховного короля Британии, я это сделаю.
Думаю, Амброзий знал это с самого начала.
Глава двадцать восьмая. Rex Belliorum
Совет Королевства собрался на третий день после похорон Амброзия; я так и знал, что это должно было произойти довольно скоро. Мое место в управлении страной всегда было тщательно неопределенным; я сидел в Совете каждый раз, как оказывался в Венте во время его заседания, но неизменно был, так сказать, гостем. И в то утро, как и во множество других, я получил формальное приглашение. И с замиранием сердца понял, что пришло время начать предстоящее мне испытание опыта и здравомыслия.
Через час после полудня Гэнхумара принесла мне мой лучший плащ из фиолетовой ткани с черно- пунцовой каймой и, положив руки мне на плечи, спросила:
— Они будут говорить о том, кто станет новым Верховным королем?
— Несомненно, — ответил я, — но мне думается, что сейчас, когда за нашими границами зашевелились саксы, не время делать королей.
Она посмотрела на меня долгим чистым взглядом.
— Ты знаешь, что это яблоко твое, и тебе стоит лишь протянуть за ним руку.
— Думаю, что это возможно, однако я не могу себе позволить разбить Британию на куски, пока буду его срывать.
— Ты всегда боишься что-нибудь разбить, не так ли? — сказала Гэнхумара и, притянув к себе мою голову, поцеловала меня; но в ее губах не было ничего, кроме долга и доброты.
Базилика в Венте была, должно быть, прекрасной и величественной в те дни, когда мир еще твердо стоял под ногами.
Но на моей памяти она всегда пребывала в полуразрушенном состоянии — штукатурка с нанесенными на нее фресками отваливается от стен, превосходный пурбекский мрамор растрескался и покрылся пятнами сырости, позолота почернела.
Огромные экраны из кованой бронзы, некогда отгораживавшие Комнату Совета от главного зала, были сняты еще во времена моего деда и переплавлены на военную утварь. Но само здание все еще сохранило некое достоинство и красоту, хотя это была красота увядания и опавших листьев по сравнению с гордой красотой разгара лета.
Мое появление было довольно-таки внушительным: я деловой, размашистой поступью прошел в западную дверь — Кей, Бедуир и Фарик следовали за мной, выполняя роль церемониальной свиты, — прошагал по мозаичному полу и, поднявшись по трем ступенькам в Комнату Совета, остановился перед Советом Британии.
Комната шевельнулась, дернулась, расползлась движением — те, кто уже был в ней, уважительно встали мне навстречу, все, кроме Дубриция, который, будучи Отцом Церкви, не поднимался ни перед кем, кроме как перед самим Верховным королем. Холодный, разреженный свет, бесстрастно падающий сквозь три высоких окна, не освещал, а, скорее выделял из темноты лица сидящих за столом людей. Я знал, что сам Дубриций, горящие глаза которого были осторожными и холодными, как у чайки, на пухлом, проницательном, собранном в многочисленные складки лице, словно сделанном из превосходнейшего свечного воска, будет моим основным противником, а два других церковника будут следовать его примеру. Остальные, по моему мнению, должны были быть более открытыми доводам разума; некоторые из них в свое время были воинами, а двое и теперь еще находились на военной службе:
Пердий, который командовал главным крылом конницы в нашем войске, коротко кивнул мне (это было наиболее близким подобием приветствия, которое я или кто-либо другой мог от него ожидать), и я поймал мрачный, хмурый взгляд Аквилы, протянувшийся ко мне, как рукопожатие.
Королевский трон, справа от которого сидел Дубриций, стоял пустым в холодном равно душном свете, а напротив него было поставлено почетное кресло для меня. И когда был закончен обмен степенными, учтивыми словами, которых требовал данный случай, и епископ помолился за душу Амброзия, Верховного короля, мы обратились сначала к незначительным материям, с которыми необходимо было разобраться, к обычному, установившемуся порядку жизни государства, и писцы на табуретах у дальней стены заскрипели палочками по своим табличкам. Когда мы покончили с рутиной, я помню, наступила пауза, словно все