зрелости выдали справку о том, что он 'прослушал курс' за среднюю школу, меня лишили медали, и я получил строгий выговор с надлежащей формулировкой в свое комсомольское дело. Но главное для меня заключалось не в этом.
В МГБ возникла мысль, тут же поддержанная имевшими касательство к нам организациями: по городу следовало провести так называемые 'активы' с разоблачением и осуждением наших 'действий'. Один такой 'актив' мне запомнился навсегда, перевернув мое представление о правде, справедливости, чести. Происходил он у нас в школе. Комната была набита до предела. Были люди из горкома, райкома комсомола, партийных органов. Мы, трое, сидели впереди, на 'скамье подсудимых'. Самым потрясающим было то, что вчерашние наши друзья, сторонники, единомышленники выступали с горячими обличениями - мы выглядели в них идейными врагами, очернителями, пособниками... не помню, кого. Вчера они говорили одно, сегодня прямо противоположное. И это было страшно.
Вот как описывает эту ситуацию Александр Воронель в названной выше книге: 'Для моего развития была особенно важна не столько фатальность заключительного возвращения в КГБ, сколько та поразительная легкость, с которой нам удалось возмутить и поднять на борьбу за идейность и 'истинно советский' революционный антиформалистический дух чуть ли не всю молодежь города, и легкость не меньшая, с которой эта молодежь спустя месяц разоблачала, клеймила и проклинала нас... При этом многие ребята, заклеймив нас, присаживались рядом в зале и шептали: 'Не дрейфь! Что поделаешь - так надо! Может, вас еще не выгонят'. Или: 'Ты не обижайся, сам видишь, иначе нельзя'.
Так вели себя наши товарищи. А те, кто повыше?..
Воронель писал (ссылаюсь на него во избежание подозрений в чрезмерной моей субъективности): 'Если бы секретарь горкома, который не только разрешил, но и поощрял нас, сказал бы правду. Но он испугался. Он обратился к нижестоящим с тем же вопросом: 'Кто разрешил?'. Нижестоящие, которым разрешил именно он, не могли понять его вопроса иначе, как осуждение их за это... Никому не хотелось быть козлом отпущения, - им всем пришлось отрицать свое участие в этом деле и приписывать нам обман дирекции и партийных органов.
Хорошо помню ложновдохновенное лицо маленького секретаря горкома с пышной 'молодежной' шевелюрой, говорящего 'добро', дружески пожимающего нам руки, и столь же вдохновенное, как бы прозревшее, это лицо в президиуме шельмующего собрания. Помню тупое, рябоватое, с черными зубами лицо секретаря райкома комсомола, когда он говорил: 'Работайте, ребята! Молодцы!'. И потом пузырящуюся слюну на его губах, и трясущиеся крахмальные манжеты на рабочих руках, воздетых горе, когда, разоблачая наше 'коварство', он сопоставлял его с 'энтузиазмом' (так у него получалось) остальных комсомольцев. И то, как он добродушно, морщась от неудобства, махнул рукой и сказал: 'Да ладно, ребята! Чего там!' - когда после собрания мы подошли и пристыдили его'.
Что потрясло в этой истории меня больше всего?
За что?..
За что нас клеймили, обличали, втаптывали в грязь?..
Нам приписывали именно то, против чего мы боролись. Нас обвиняли в том, чего мы не делали - обвиняли в обмане, в надругательстве над 'советской молодежью', нам приписывали массу грехов, не имевших к нам никакого отношения. За что, за что?..
И кто, кто это делал?..
Помню, как в разгар 'обличений' я не выдержал, выбежал в коридор, увидел там нашего классного руководителя, Ольгу Александровну Каплину, кинулся к ней. Я был вне себя. Я обхватил ее руками, в глазах моих стояли слезы, мир перевернулся, вместо лица я видел его изнанку.
- Ольга Александровна, что происходит? - не то шептал, не то во весь голос орал я. - Ведь они врут, все врут! Они все, все врут!..
Она гладила меня по голове, пыталась успокоить, но что, что могло мне внушить ее жалкое, растерянное бормотание?.. (Кстати, впоследствии ее исключили из партии, запретили преподавать в старших классах, говорили - она спилась, алкоголизм погубил ее. И все это было результатом нашей 'истории').
... Прошло немалое время, прежде чем я осознал, что именно этот вопрос - 'за что?' - стоял перед многими жертвами режима. Но ответ на него был не так-то прост.
Пока же я вдруг увидел, что мир расколот, в нем нет единства, гармонии, нет справедливости, в которую, после победы над Гитлером верилось так свято... Я увидел - к полному недоумению и, хуже, отчаянию - что и по эту сторону баррикад идет борьба между правдой и ложью, честностью и подлостью, справедливостью и прямым, откровенным цинизмом.
Думаю, и для Галины, и для Ани происшедшее не было таким обвалом, как для меня. Они восприняли случившееся как некую данность. Им было не менее тяжко, но для них это не было катастрофическим столкновением двух миров - идеального и реального.
За каждым из нас, чувствовали мы, следят. Когда Виктор Александрович, дядя Витя, брал в железнодорожной кассе для меня билет на Москву, какой-то незнакомец подошел к нему, стоявшему в очереди, и осведомился, для кого он хочет купить билет, на какое число и т.д. Зачем и кому это понадобилось? Я не знаю. Но было еще несколько подобных случаев... И мы решили, что лучше всего мне лететь, не говоря никому, когда, какого числа - авось с самолета, летящего в Москву, меня не снимут.
В Москве знакомая тети Веры (они вместе отбывали срок в лагере), вдова расстрелянного в 30-х гг. писателя Макарова, связала меня с писателем Львом Кассилем. Он, кстати, был не только одним из известнейших детских писателей страны, но и - в ту пору - депутатом Верховного Совета СССР. Мы поговорили по телефону, он пригласил меня к себе. Я приехал. Он жил в квартире на втором, кажется, этаже, в доме, находившемся в проезде Художественного театра. Квартира его поразила меня тем, что была она забита вещами, особенно мне запомнился громадный радиоприемник, по нему шла передача Би-би-си. Кассиль попросил рассказать о нашей истории, внимательно все выслушал и обещал выяснить, что можно предпринять против несправедливости, которая обрушилась на наши головы.
Я ушел обнадеженный. Еще бы, Кассиль... К тому же - депутат... Мы условились, что через несколько дней я позвоню ему. И я позвонил...
Разговор наш был краток. Он сказал: ничего не надо делать, пускай все остается, как есть. Никаких комментариев не последовало, да я и не добивался разъяснений.
Была золотая осень, синее небо над головой, прозрачный воздух, в котором контуры домов казались вычерченными на ватмане тонким рейсфедером. Солнце заливало яркими негреющими лучами улицы, площади. Но я существовал словно в другом мире, точнее - одновременно в двух мирах, не зная, какой из них - настоящий.
Шел зловещий 1948 год, Кассиль знал изнутри, что происходит 'наверху', кому и зачем понадобилось развязать кампанию против так называемых 'космополитов', 'безродных' и 'беспаспортных бродяг в человечестве'. Сознавал ли он бесполезность любого протеста или боялся за собственную шкуру?.. Я склонялся к последнему. Я был 'мальчик из провинции', где мне было охватить всю ситуацию... Я чувствовал только одно: жизнь кончена.