скулы и вниз к подбородку. На левом же плече взрезана шелковая ткань рубахи и проступило пятно крови. Подьячий не был охотником, но именно так, наверно, выглядела бы смертельно раненная медведица, вставшая на задние лапы для последнего броска…
— Батюшка воево-ода! — заголосил перепуганный подьячий и, отбросив челобитные на землю, не прибранную еще от строительного мусора, сорвал с русой, с завитушками, головы высокую суконную шапку, рухнул на колени. — Батюшка Иван Назары-ыч! Да что же этот изверг с вашей светлой милостью сотворил!?
Воевода сбежал на свежевыструганное, цвета яичного желтка крылечко, огляделся, отыскивая, куда сиганул проклятый холоп, и еще раз потряс над головой обнаженной саблей.
— Попадись только на глаза — убью! — и к подьячему с жалостливыми словами: — Вот, Ивашка, позри, как посек меня чертов холопишка! Нешто можно иродское племя учить воинскому искусству? Чтоб ему подавиться ершом колючим! В колодки! В губную избу на цепи и в кнуты!.. А ты ступай, Ивашка, ступай! И бумаги собери. Скажи дьяку, что покудова отсижусь дома, — и лохматой головой покачал в смятении. Надо же, не воровскими казаками на государевой службе изранен, а предерзостной рукой собственного холопа! Охо-хо! — Воевода отвернулся от подьячего, горбясь и опираясь о саблю, словно калека о клюку, взошел на крыльцо и скоро исчез в сенцах недостроенного совсем еще терема.
Не враз опомнился от всего виденного подьячий Ивашка Волков, продолжая очумело стоять на коленях, медленно напялил на кудрявую голову шапку, собрал оброненные челобитные, поднялся с колен и отряхнулся. Покачивая головой, побрел прочь, недоуменно бормоча себе под нос:
— Ну и дела-а творятся в нашем тихом городе, прямо-таки чуки-чук! Ночью — душегубство! Поутру — душегубство! Чего еще нам ждать от Господа? Кары небесной, да? Ахти нам всем страхи: блоха в избу проскочила, всю печь разворотила; то ли еще будет?
И бедный подьячий, шмыгая отсыревшим носом, то и дело трогая на кучерявой голове шапку, побрел в приказную избу порассказать обо всем дьяку Брылеву, перед изворотливым умом которого всегда охотно преклонялся.
Дьяк, вперив в перепуганного Ивашку Волкова строгие глаза, заставил подьячего все до мелочей, подробно сказать, как и что было на воеводском подворье. Выслушал, попросил еще раз вспомнить, каково было лицо воеводы, одежда, и когда подьячий, заново воссоздав в своих глазах недавно пережитое, пересказал дьяку, до его ума наконец-то дошло, отчего это дьяк все дотошно доискивается.
— Батюшки-и, — схватился за голову подьячий и ладошками прихлопнул широкий рот, осекся на полуслове, вздыбив густые усы поверх указательного пальца, — да неужто?..
— Смекнул? — Дьяк Брылев дернул сивыми бровями, тут же пристращал Ивашку: — Коль смекнул, так держи язык за зубами, будешь и далее есть пироги с грибами. Сболтнешь что лишнее про воеводу — и за твой длинный язык я не дам и затертой полушки. На твою болтовню воевода скажет, что не во всяком камне искра, не во всяком холопьем слове правда, и висеть тебе на дыбе, за ребро вздернутому, чтоб не клепал на государева стольника! — и, видя, что подьячий напуган до синевы в лице, отпустил его. — Оставь челобитные на столе. Поправится воевода, сам подам для просмотра.
— Может, лекаря кликнуть к Ивану Назарычу? — заикнулся было подьячий, но сообразил, что ежели надобен будет воеводе лекарь, так сам догадается призвать. — Вот дела-а, прямо-таки чуки-чук! — Услышал звон колоколов, перекрестился и заспешил в соборную церковь к утренней службе.
Проводив взглядом сутулого из-за постоянного сидения за бумагами Ивашку Волкова, дьяк Брылев покомкал сивую бородку, крякнул и, оглянувшись, крепко ли прикрыта дверь в соседнюю комнату с подьячими и писарями, потер сухие ладони.
— Тяк-тя-ак! — Яков Брылев, довольный сделанным открытием, хохотнул. — Ну и воевода, ну и свет- батюшка Иван Назарыч!.. Плети, воевода, свой плетень, покудова еще твой день! Завтра грянет мой черед залезать в твой огород! Так-то! И дешево я этого секрета не продам. Святая правда, Иван Назарыч, она тяжелее золота, а на воде все же всплывает. В свой час всплывает, воевода, в час Божьего Суда! Попал ты в коготки к дьяволу со своей необузданной страстью к чужим женкам, попал, аки муха неразумная в липкую паутину… Моли теперь Господа, великий грешник, чтоб стрелецкого сотника Хомутова на Дону схоронили… Иначе не сносить тебе головы…
Говорил так, не зная, что близкая беда нависла не только над головой обреченного, как думалось, воеводы, и что ждать ее надобно перво-наперво не с далекого мятежного Дона, а из урочищ степных рек в нескольких десятках верст от взбудораженного минувшими событиями города. Минуло всего два дня, как снова, только теперь не в городе, а у дальней сторожевой башни в надолбах, прогремел тревожный выстрел…
3
— Беда-а, батюшка Иван Назарыч! — Афонька через порог ввалился в спальную комнату, с трудом шевеля разбитыми губами, зеленые глаза мечутся, будто две перепуганные ящерки, спасаясь от погибели.
— Ну, что там опять стряслось? — Алфимов, опасаясь делать резкие движения челюстью, чтобы не тревожить едва подсохшую рану, перевязанную белой холстиной, повернул голову к верному холопу. — Ба- а, чего козьим хвостом трусишься? Сробел?
— Не от тутошних людишек робость, батюшка мой Иван Назарыч, — поспешил уверить воеводу холоп. — Теперь сторожевые стрельцы сполошили город! Стреляют у надолбов… Должно, разинские конники степью под Самару подступили… Что делать-то будем, ась?
— Эх ты-ы, клятое невезение! Как не вовремя все случилось! — ругнулся воевода. Он полулежал на просторной кровати с перевязанной щекой, и под просторной рубахой угадывалось туго перевязанное плечо. С помощью подбежавшего Афоньки поднялся с постели. — Давай бережно облачаться… Раны ранами, а служба службою, хоть и помереть придется на той службе.
Морщась и чертыхаясь, воевода дал себя одеть. Когда холоп в спешке поднес синий кафтан, воевода от злости даже кулаком замахнулся, но сморщил лицо от боли, утишил голос:
— Сдурел с перепуга, да? Здесь же две дыры навылет! Убери прочь и сожги, чтоб на глаза кому не попался! Давай красный становой кафтан, он для ратной службы сподручнее.
Афонька опоясал воеводу Алфимова кушаком, помог надеть воинское снаряжение, сам проверил — заряжены ли? — и сунул ему за пояс два пистоля. Когда они спустились на крыльцо, там воеводу дожидались уже маэр Циттель и сотник Юрко Порецкий.
Над Самарой гудел набат — били в четырнадцатипудовый вестовой колокол, подаренный самим великим государем и царем Михаилом Федоровичем двадцать семь лет тому назад после очередного отбития многотысячного набега калмыков под стены города.
— Отчего сполох такой? — сурово спросил воевода с крыльца, морщась: каждое движение челюстью, каждый шаг отдавался острой болью в пораненном плече, левая рука, подвязанная к груди, висела бездвижно и немела до бесчувствия…
— Прискакали из дальних разъездов рейтары, — доложил сотник Порецкий, сам прислушиваясь, не гремят ли, прорываясь через набатный гул, пищальные выстрелы с южной или юго-восточной стороны укреплений. — Известили сторожевую службу у башен, что к Самаре наметом идет великое конное воинство…
— Донские казаки? — уточнил воевода Алфимов и посмотрел на небо — рассвет уже окрасил облака в оранжево-розовый цвет: быть дню солнечным, безветренным.
— Не казаки вроде бы, Иван Назарыч, — ответил сотник Порецкий, хотя сам в этом еще не был окончательно уверен. — Должно быть, кочевые орды к Волге нагрянули для грабежей, воспользовавшись большой смутой в стране и мятежом казаков, которые допрежь сего держали степняков в постоянном страхе… Как сражение поведем? К надолбам выйдем или из рубленого города станем отбивать находников?
Циттель не утерпел, подал свой голос:
— Нада рубаль саблями набеглый калмык! Фот счастлифый слючай милость полючаль от государя