Светлый человек с какой-то страшной тоской и в то же время решимостью в глазах указал на солнце.
— Вы чулы, громадяне, браты и товарищи, — заговорил он, — як козаки пели: «Бо старшины з нами, з нами, як з братами». З нами. З нами воны! — человек ударил себя шапкой в грудь, на которой алел громадной волной бант, — з нами. Бо тии старшины з народу, з ним родились, з ним и умрут. З нами воны мерзли в снегу при облоге Города и вот доблестно узяли его, и прапор червонный уже висит над теми громадами…
— Ура!
— Який червонный? Що вин каже? Жовто-блакитный.
— У большаков тэ ж червонный.
— Тише! Слава!
— А вин погано размовляе на украинской мови…
— Товарищи! Перед вами теперь новая задача — поднять и укрепить новую незалежну Республику, для счастия усих трудящихся элементов — рабочих и хлеборобов, бо тильки воны, полившие своею свежею кровью и потом нашу ридну землю, мають право владеть ею!
— Верно! Слава!
— Ты слышишь, «товарищами» называет? Чудеса-а…
— Ти-ше.
— Поэтому, дорогие граждане, присягнем тут в радостный час народной победы, — глаза оратора начали светиться, он все возбужденнее простирал руки к густому небу и все меньше в его речи становилось украинских слов, — и дадим клятву, що мы не зложим оружие, доки червонный прапор — символ свободы — не буде развеваться над всем миром трудящихся.
— Ура! Ура! Ура!.. Питер…
— Васька, заткнись. Что ты сдурел?
— Щур, что вы, тише!
— Ей-богу, Михаил Семенович, не могу выдержать — вставай… прокл…
Черные онегинские баки скрылись в густом бобровом воротнике, и только видно было, как тревожно сверкнули в сторону восторженного самокатчика, сдавленного в толпе, глаза, до странности похожие на глаза покойного прапорщика Шполянского, погибшего в ночь на четырнадцатое декабря. Рука в желтой перчатке протянулась и сдавила руку Щура…
— Ладно. Ладно, не буду, — бормотал Щур, въедаясь глазами в светлого человека.
А тот, уже овладев собой и массой в ближайших рядах, вскрикивал:
— Хай живут советы рабочих, селянских и казачьих депутатов. Да здравствует…
Солнце вдруг угасло, и на Софии и куполах легла тень; лицо Богдана вырезалось четко, лицо человека тоже. Видно было, как прыгал светлый кок над его лбом…
— Га-а. Га-а-а, — зашумела толпа…
— …советы рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов. Пролетарии всех стран, соединяйтесь…
— Как? Как? Что?! Слава!!
В задних рядах несколько мужских и один голос тонкий и звонкий запели «Як умру, то…».
— Ур-ра! — победно закричали в другом месте. Вдруг вспыхнул водоворот в третьем.
— Тримай його! Тримай! — закричал мужской надтреснутый и злобный и плаксивый голос. — Тримай! Це провокация. Большевик! Москаль! Тримай! Вы слухали, що вин казав…
Всплеснули чьи-то руки в воздухе. Оратор кинулся набок, затем исчезли его ноги, живот, потом исчезла и голова, покрываясь шапкой.
— Тримай! — кричал в ответ первому второй тонкий тенор. — Це фальшивый оратор. Бери его, хлопцы, берить, громадяне.
— Га, га, га. Стой! Кто? Кого поймали? Кого? Та никого!!!
Обладатель тонкого голоса рванулся вперед к фонтану, делая такие движения руками, как будто ловил скользкую большую рыбу. Но бестолковый Щур в дубленом полушубке и треухе завертелся перед ним с воплем: «Тримай!» — и вдруг гаркнул:
— Стой, братцы, часы срезали!
Какой-то женщине отдавили ногу, и она взвыла страшным голосом.
— Кого часы? Где? Врешь — не уйдешь!
Кто-то сзади обладателя тонкого голоса ухватил за пояс и придержал, в ту минуту большая, холодная ладонь разом и его нос и губы залепила тяжелой оплеухой фунта в полтора весом.
— Уп! — крикнул тонкий голос и стал бледный как смерть, и почувствовал, что голова его голая, что на ней нет шапки. В ту же секунду его адски резнула вторая оплеуха, и кто-то взвыл в небесах:
— Вот он, ворюга, марвихер, сукин сын. Бей его!!
— Що вы?! — взвыл тонкий голос. — Що вы меня бьете?! Це не я! Не я! Це большевика держать треба! О-о! — завопил он…
— Ой, боже мой, боже мой, Маруся, бежим скорей, что же это делается?
В толпе, близ самого фонтана, завертелся и взбесился винт, и кого-то били, и кто-то выл, и народ раскидывало, и, главное, оратор пропал. Так пропал чудесно, колдовски, что словно сквозь землю провалился. Кого-то вынесло из винта, а впрочем, ничего подобного, оратор фальшивый был в черной шапке, а этот выскочил в папахе. И через три минуты винт улегся сам собой, как будто его и не было, потому что нового оратора уже поднимали на край фонтана, и со всех сторон слушать его лезла, наслаиваясь на центральное ядро, толпа мало-мало не в две тысячи человек.
В белом переулке у палисадника, откуда любопытный народ уже схлынул вслед за расходящимся войском, смешливый Щур не вытерпел и с размаху сел прямо на тротуар.
— Ой, не могу, — загремел он, хватаясь за живот. Смех полетел из него каскадами, причем рот сверкал белыми зубами, — сдохну со смеху, как собака. Как же они его били, господи Иисусе!
— Не очень-то рассаживайтесь, Щур, — сказал спутник его, неизвестный в бобровом воротнике, как две капли воды похожий на знаменитого покойного прапорщика и председателя «Магнитного Триолета» Шполянского.
— Сейчас, сейчас, — затормошился Щур, приподнимаясь.
— Дайте, Михаил Семенович, папироску, — сказал второй спутник Щура, высокий человек в черном пальто. Он заломил папаху на затылок, и прядь волос светлая налезла ему на брови. Он тяжело дышал и отдувался, словно ему было жарко на морозе.
— Что? Натерпелись? — ласково спросил неизвестный, отогнул полу пальто и, вытащив маленький золотой портсигар, предложил светлому безмундштучную немецкую папироску; тот закурил, поставив щитком руки, от огонька на спичке и, только выдохнув дым, молвил:
— Ух! Ух!
Затем все трое быстро двинулись, свернули за угол и исчезли.
В переулочек с площади быстро вышли две студенческие фигуры. Один маленький, укладистый, аккуратный, в блестящих резиновых галошах. Другой высокий, широкоплечий, ноги длинные циркулем и шагу чуть не в сажень.
У обоих воротники надвинуты до краев фуражек, а у высокого даже и бритый рот прикрыт кашне; не мудрено — мороз. Обе фигуры словно по команде повернули головы, глянули на труп капитана Плешко и другой, лежащий ничком, уткнувши в сторону разметанные колени, и, ни звука не издав, прошли мимо.
Потом, когда из Рыльского студенты повернули к Житомирской улице, высокий повернулся к низкому и молвил хрипловатым тенором.
— Видал-миндал? Видал, я тебя спрашиваю?
Маленький ничего не ответил, но дернулся так и так промычал, точно у него внезапно заболел зуб.
— Сколько жив буду, не забуду, — продолжал высокий, идя размашистым шагом, — буду помнить.
Маленький молча шел за ним.