Нет, я не хотел уезжать. Евреи едут в Израиль, немцы — в Германию. Это их право, как право каждого человека — ехать, куда ему нравится. Но куда же бежать нам, русским? Ведь другой России нет. И почему, наконец, должны уезжать мы? Пусть эмигрирует Брежнев с компанией.

Оттого-то, хоть сидеть мне оставалось уже совсем немного — чуть больше года, если не считать ссылки, получалось, что вся жизнь расписана у меня вперед. Два раза я еще мог успеть попасть на волю, а умирать приходилось опять на тюрьму.

И не заметил, как ночь прошла. Соседи мои спали, укрывшись пальто поверх одеяла. В камере было сизо от дыма: всю ночь я курил, не переставая. И чего разволновался, дурак? Подумаешь, привезли в Лефортово, костюм дали. Ну и что? Сейчас, наверно, допросы начнутся, а я ночь не спал, как идиот. Может, еще успею хоть часок прихватить? Но, будто подслушав меня, надзиратель открыл кормушку: — Падъ-ем!

Зимой не отличишь — что утро, что ночь. За окном черно. Пока умывались да завтракали, чуть-чуть посветлело. — На прогулочку соберитесь!

Чтой-то рано стали здесь на прогулку водить. Никогда так прежде не было. Соседи мои зевают — не выспались.

— Хочешь, иди, — говорят. — Мы не пойдем. Лучше поспать.

Я и сам бы не прочь покемарить — кто знает, что впереди. Но уже открылась дверь. — Готовы? Выходите!

— Мне бы пальтишко какое-нибудь, — говорю. — Телогрейку-то забрали. Замерзну на прогулке в одном костюме.

— Сейчас, сейчас, — засуетился корпусной, — пойдемте со мной, будет вам пальтишко.

И повел меня куда-то через баню, опять к боксам. — Вот и пальтишко.

На столе в боксике лежало новое пальто, шляпа, еще что-то — не разглядеть. А корпусной суетится, аж извивается весь, рожа у него такая приторная. И чего он так меня обхаживает?

Только надел я пальто, еще и застегнуться не успел — щелк! Мать честная, наручники! Да и защелкнул он мне их не спереди, а сзади. Бить, что ли, будут? Я инстинктивно дернулся, отскочил, чтоб он не мог ударить. Так всегда делали надзиратели, когда били, — надевали американские наручники, которые затягиваются еще крепче от малейшего движения рук, и с размаху били по ним ногой, чтобы затянулись до предела. Такая боль — на крик кричат! Сопротивляться человек не может — что хочешь, с ним делай.

— Тихо, тихо… Ничего, это ничего, это так нужно…

На редкость подлая морда! А он, заискивающе улыбаясь, напяливал на меня шляпу, галстук, застегивал пальто.

— Ничего, ничего… Это так нужно. Вот как хорошо, как славно.

Если б не наручники, ни за что не дал бы нацепить на себя всю эту гадость — отродясь не носил.

У крыльца стоял вчерашний микроавтобус. Окна зашторены. Чуть в стороне — милицейская машина. Те же чекисты, что и вчера, уселись вокруг. Ехали довольно долго, часа полтора. Опять впереди милицейская машина мелькала светом, расчищала путь. И уж совсем не мог я сообразить — куда? Особенно когда выехали за пределы Москвы.

— Наручники не давят? — спрашивал время от времени кто-нибудь из чекистов. — Если затянутся, скажите.

Жутко неудобно сидеть, когда руки сзади. Наконец вроде бы приехали. Снаружи совсем светло — наверно, часов девять. Чекисты то вылезали из машины, то снова приходили погреться. Кого-то ждали. Подъезжали и отъезжали машины. Слышались голоса, гул моторов. Аэродром, что ли?

— Так. Сейчас мы вас посадим в самолет. Вместе с вами будут лететь ваша мать, сестра и племянник.

И странно: это известие совсем не тронуло меня. Словно я в глубине души давно знал, что будет именно так. Знал и скрывал от самого себя — обмануться не хотел. А собственно, чем еще могло кончиться — не того ли они и добивались все время? Только вот странно — никаких бумаг, указов не объявляют. Я же заключенный — впереди почти шесть лет. Непривычно после тюрьмы, что можно поглядеть по сторонам. Оглянуться и увидеть что-то новое. Но и не запоминается ничего — глаза отвыкли. С трудом вскарабкался по лестнице в самолет — уж очень неудобно, когда руки сзади. Оглянулся — какие-то автомобили, лесок, заснеженное поле. Аэродром незнакомый — определенно не Шереметьево (только потом выяснилось, что это был военный аэродром).

Самолет пустой — кроме меня и чекистов, никого. И опять получалось вроде тюрьмы — только с крылышками.

— Наручники-то, может, снимете теперь?

— Пока нельзя.

Самый главный их начальник чем-то напоминал борзую. Коричневые глаза чуть навыкате. Курит одну сигарету за другой.

— Ну, хоть отоприте на время. Мне покурить надо.

— Дайте ему закурить.

Один из чекистов всунул мне в зубы сигарету и потом вынимал иногда стряхнуть пепел.

— Сейчас мы вас выведем на трап — показать вашей матери, что вы уже внутри. А то она отказывается идти в самолет.

Опять на мгновение мелькнул лесок, группа автомобилей, какие-то люди — среди них мать. И назад. Мишку уже принесли на носилках внутрь. Я с трудом узнал его — все-таки шесть лет не видел. Вырос парень.

До чего же неловко сидеть, когда руки сзади. Наручники затянулись и жмут. Хоть бы спереди — и то легче. Охранник справа забавляет меня разговорами — рассказывает про самолеты. Сообщает, сколько происходит в год крушений, на каких линиях. Заботливо застегивает мне пояс. А я смотрю в окно, через плечо другого, молчаливого, как сфинкс. Может, последний раз в жизни я вижу эту землю. Радоваться мне или печалиться? Здесь, на этой земле, с самого детства норовили меня переделать, изменить, будто не было другой заботы у государства. Куда только не сажали меня, как только не издевались! Но, странное дело, избавляясь теперь от вечного преследования, я не чувствовал злобы или ненависти.

Куда бы я ни попал, где ни жил потом — мои воспоминания будут неизбежно связаны с этой землей, и так уж устроена память, что не держит она зла — остаются в ней только светлые картинки. Так что же — значит, печалиться? Но сколько я ни вглядывался в удаляющуюся, покрытую снегом землю, не мог заставить себя опечалиться.

Конечно, я буду скучать по друзьям, которые остались здесь, и, наверно, по арбатским переулкам, по привычной слуху русской речи. Но ведь точно так же тосковал я по друзьям, которые уехали. И разве не хотелось мне всю жизнь побывать в Лондоне? Нет, все это не увязывалось у меня с понятием ЗЕМЛЯ.

Но ведь должен же я чувствовать хоть радость? Радость победы. Как ни крути, мы воевали отчаянно с этой властью подонков. Мы были горсткой безоружных людей перед лицом мощного государства, располагающего самой чудовищной в мире машиной подавления. И мы выиграли. Она вынуждена была уступить. И даже в тюрьмах мы оказались для нее слишком опасными.

Наконец, должен же я чувствовать радость освобождения?

Стыдно признаться, но и радости я не чувствовал — только невероятную усталость. Так всегда у меня было перед освобождением. Ничего не хотелось, только покоя и одиночества. Но именно этого никогда не было. Не будет и теперь. Мать устроила чекистам скандал — потребовала свидания со мной. Каким-то образом она узнала, что я в наручниках.

Опять пришел главный начальник с глазами борзой и весьма неохотно разрешил свидание. Мать была в совершенном исступлении.

— Вы преступники, вы просто негодяи, — кричала она. — Даже здесь, в самолете, вы все еще издеваетесь. Мало вам было издеваться над ним столько лет!

— Нина Ивановна, ну, успокойтесь, — недовольно морщился начальник.

Все эти годы мать вела с властями отчаянную войну. Заваливала их протестами. Посылала открытые письма на Запад. Словом, не давала им дохнуть. Под конец она фактически делала все то, что когда-то

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату