— А тебя не смущает, что твое решение применить свою теорию на практике — ложно?
— Почему?
— Для Сары ты хочешь быть евреем, но то, что нужно сделать, чтобы стать им, тебе не всегда нравится. То тебе стыдно, то больно, причем чаще, чем необходимо, то тебе это не так, то другое. — Друг лукаво улыбнулся. — Я теперь понимаю, почему евреи придумали обрезание. Им не нужны слабаки, которые…
Анди рассмеялся.
— Им не нужны необрезанные слабаки, вот и все. Поэтому я и прошу тебя сделать из меня обрезанного слабака. Ну что, сделаешь?
Друг тоже рассмеялся.
— Представь себе…
Так они дискутировали, когда были студентами:
— Представь себе, что твой друг — террорист, его ищет полиция, и он просит тебя спрятать его. Представь себе, он хочет покончить с собой, его парализовало, ему нужна твоя помощь. Представь себе, твой друг признается тебе, что переспал с твоей подружкой. Представь себе, что твой друг как художник пользуется успехом, — ты скажешь ему, что его картины плохие? Ты скажешь ему, что жена ему изменяет? Ты остановишь его, если он захочет совершить что-то плохое, хотя, вместе с тем, он делает много хорошего?
— Ты хочешь как можно скорее покончить с этим?
— Я хочу поскорее вернуться в Нью-Йорк, к Саре.
— Тогда приходи завтра в обед. Я сделаю тебе кратковременный наркоз, и когда ты проснешься, рана уже будет зашита, и швы не надо будет снимать, нитки просто растворятся внутри и остатки выйдут снаружи. Время от времени надо будет накладывать заново повязку с мазью. Пантенол и бинт, вот и все. Через три недели ты снова в строю.
— Что это значит?
— Как что? То, что твой стручок снова будет функционировать!
Операция была не очень тяжелой. Боли после нее были терпимыми, а через несколько дней вообще прошли. Но Анди постоянно осознавал, что его член, часть его самого, был частью израненной и находящейся под угрозой. Он требовал его внимания постоянно: и когда Анди делал перевязку, и когда осторожно прятал его в брюки, ощущал болезненность его при всех неловких движениях и касаниях и старался уберечь его от них.
Он был в своем родном городе, где вырос, работал до отъезда в Нью-Йорк и снова будет работать после возвращения. Он жил у родителей, которые были рады видеть его дома и не слишком его беспокоили, он встречал своих коллег и друзей, и начатый когда-то разговор возобновлялся с тех слов, на которых прервался до его отъезда. Иногда он встречал своих школьных друзей, бывшего учителя или старую подружку, они не знали, что он отсутствовал целый год и скоро опять уедет, здоровались с ним, будто он и не покидал их. В родном городе он чувствовал себя как рыба в воде.
Но при этом не исчезало ощущение, что его выбросило на берег, что он прибыл куда-то в чужое место, что этот город и земля с ее горами, рекой и равниной — больше уже не его родина. Улицы, по которым он ходил, вызывали массу воспоминаний; вот подвальное окошко, здесь когда-то с другом он играл в бабки, вот на въезде на дорогу, будка для велосипедов, под крышей которой он стоял в дождь со своей первой подружкой и целовал ее, а вот тут, на перекрестке, по пути в школу, он заехал на велосипеде на трамвайные рельсы и упал, а вот здесь, за стеной парка, одним воскресным утром мать учила его писать акварельными красками. Он мог написать город кистью своих воспоминаний и красками своего былого счастья, своих ушедших надежд и своей прошлой грусти. Но он уже не смог бы, как раньше, вписаться в эту картину. Если бы он даже захотел или воспоминания поманили бы его начать жить в единстве прошлого и настоящего, которое и есть родина, то непроизвольное касание брелока с ключами, бумажника в кармане брюк вызывали в памяти нечто совсем другое: обрезание, а с ним и вопрос о том, где теперь его место.
В Нью-Йорке? В синагоге Кехилат-Ешурун? Рядом с Сарой? Он звонил ей каждый день после обеда, когда в Нью-Йорке было раннее утро и она еще лежала в постели или завтракала. Он придумывал детали, касающиеся якобы конференции, рассказывал о прогулках, о встречах с друзьями и коллегами, о родственниках, с которыми она познакомилась на мраморной свадьбе. «I miss you», говорила она и «I love you», и он говорил «I miss you, too» и «I love you, too». Он спрашивал, что она делает и как у нее дела, а она рассказывала о собаках их соседей, о теннисном матче со своим бывшим профессором и о той коварной и лицемерной игре, которую затеяла в издательстве женщина, работавшая над другой компьютерной игрой. Он понимал каждое ее слово и в то же время не понимал ничего. Все свое понимание полунамеков, иронии, издевок и серьезности ньюйоркцев он оставил в Нью-Йорке. Или, может, это понимание ему отрезали вместе с крайней плотью? Наверное, то, что говорила Сара, было приправлено небольшой долей иронии. Она всегда чуть-чуть иронизировала. Чего она хотела этим добиться?
В Нью-Йорке, работая, он часто фантазировал, как они с Сарой занимаются любовью. Эти фантазии не мешали ему думать и писать. Но когда он домысливал что-то до конца или записывал предложение, он поднимал глаза, видел дождь и представлял себе, что занимается с Сарой любовью, слушая шум дождя, или, сидя на скамейке в парке и глядя на детей, представлял, как занимается с Сарой любовью и делает ей ребенка, или он видел женщину, прислонившуюся к стене спиной к нему и смотревшую на Гудзон. Он представлял себе, что это Сара, он подходит к ней сзади, поднимает ей юбку и входит в нее. Когда он уставал, то представлял себе, как они засыпают после того, как займутся любовью, как его живот будет прижиматься к ней сзади, а его рука будет лежать между ее грудей, окутанная запахами любви. Но и эти свои фантазии он оставил в Нью-Йорке, потому что эрекция, которую они вызывали, причиняла боль.
Или все и должно быть так? Может, это нормально, что старую родину он уже покинул, а с новой еще не определился? Что тот, кто переходит на другую сторону, как на фронте, должен пройти через ничейную полосу?
Самолет, летевший через Атлантику, тоже был ничейной полосой. Ты ешь, пьешь, просыпаешься, валяешь дурака или работаешь, но что бы ты ни делал, это все ничто, пока самолет не приземлится и ты не ступишь на землю.
Лишь когда ты вернешься на твердую землю вместе со своей сытостью, покоем, сделанной работой, только тогда ты реально существуешь. И Анди нисколько бы не удивился, если бы самолет разбился.
В Нью-Йорке из прохлады аэропорта он окунулся в тяжелый горячий воздух. Было шумно. Машины шли сплошным потоком, такси гудели, и регулировщик с помощью своего пронзительного свистка наводил порядок в этом хаосе. Анди посмотрел, нет ли Сары, хотя она ему сказала, что не будет его встречать, в Нью-Йорке вообще никто никого не встречает в аэропорту. В такси было душно, когда окно было закрыто, и дуло, когда он его открывал.
— Поймай такси и приезжай ко мне как можно скорее, — сказала Сара.
Собственно, такси он не мог себе позволить. Он не понимал, почему он должен приехать как можно скорее. А что будет, если он приедет на час позже? Или на три, или на семь? Или на день? Или на неделю?
Сара купила цветы, большой букет красных и желтых роз. Она поставила охлаждаться шампанское, застелила свежие простыни. Она ждала его, одетая в мужскую рубашку с короткими рукавами, которая заканчивалась чуть ниже пояса. Она выглядела обольстительно, и она начала обольщать его еще прежде, чем он успел почувствовать страх, как оно будет у них в первый раз после обрезания: страх, что будет больно, что ощущения будут не те, хуже — что у него ничего не получится.
— I missed you, — сказала она. — I missed you so much.
Она не заметила, что он прошел обрезание. Ни во время их близости, ни тогда, когда он голый открывал бутылку шампанского и принес полные бокалы в постель, ни когда они вместе принимали душ. Они пошли поужинать, а потом в кино, возвращались домой по сверкающему асфальту. Она была для Анди такой близкой — ее голос, ее запах, ее бедра, на которые он положил руку. Что, сейчас они стали друг другу ближе, он больше принадлежал ей, ее миру, этому городу, этой стране?
За ужином она рассказывала о путешествии в Южную Африку, куда собиралась поехать вместе со