Луй еще раз наказал передать Дванову устное письмо Копенкина, чтоб Дванов ехал в Чевенгур без задержки, иначе там коммунизм может ослабнуть. Гопнер обнадежил его и указал улицу, где он живет.

– Ступай туда и покажись моей бабе, пускай она тебя накормит-напоит, а я сейчас разуюсь и пойду на перекат на хлыста голавликов попробовать: они, проклятые, к вечеру на жучка пойдут...

Луй уже привык быстро расставаться с людьми, потому что постоянно встречал других – и лучших; всюду он замечал над собою свет солнцестояния, от которого земля накапливала растения для пищи и рождала людей для товарищества.

Гопнер решил вслед пешеходу, что тот похож на садовое дерево; в теле Луя, действительно, не было единства строя и организованности – была какая-то неувязка членов и конечностей, которые выросли изнутри его с распущенностью ветвей и вязкой крепостью древесины.

Луй скрылся на мосту, а Гопнер лег еще немного отдохнуть – он был в отпуске и наслаждался жизнью раз в год. Но голавлей ему сегодня половить уже не удалось, потому что вскоре начался ветер, из-за городских башен вышли бугры туч, и Гопнеру пришлось идти на квартиру. Но ему скучно было сидеть в комнате с женой, поэтому Гопнера всегда влекло в гости к товарищам, больше всего к Саше и Захару Павловичу. И он зашел по пути домой в знакомый деревянный дом.

Захар Павлович лежал, а Саша читал книгу, сжимая над ней сухие руки, отвыкшие от людей.

– Слыхали? – сказал им Гопнер, давая понять, что он не зря явился. – В Чевенгуре организовался полный коммунизм!

Захар Павлович перестал равномерно сопеть носом: он замедлил свой сон и прислушался. Александр молчал и смотрел на Гопнера с доверчивым волнением.

– Чего глядишь? – сказал Гопнер. – Летают же кое-как аэропланы, а они, проклятые, тяжелее воздуха! Почему ж не сорганизоваться коммунизму?

– А того козла, что революцию, как капусту, всегда с краев ест, – куда они дели? – спросил отец Дванова.

– Это объективные условия, – объяснил Александр. – Отец говорит про козла отпущения грехов.

– Они съели того козла отпущения! – словно очевидец, сообщил Гопнер. – Теперь сами будут виноваты в жизни.

За стеной из дюймовых досок сразу заплакал человек, расходясь слезами все более громко. Пивная посуда дрожала на его столе, по которому он стучал оскорбленной головой; там жил одинокий комсомолец, работавший истопником в железнодорожном депо – без всякого продвижения к высшим должностям. Комсомолец немного порыдал, затем затих и высморкался.

– Всякая сволочь на автомобилях катается, на толстых артистках женится, а я все так себе живу! – выговаривал комсомолец свое грустное озлобление. – Завтра же пойду в райком – пускай и меня в контору берут: я всю политграмоту знаю, я могу цельным масштабом руководить! А они меня истопником сделали, да еще четвертый разряд положили... Человека, сволочи, не видят...

Захар Павлович вышел на двор – прохладиться и посмотреть на дождь: окладной он или из временной тучи. Дождь был окладной – на всю ночь либо на сутки; шумели дворовые деревья, обрабатываемые ветром и дождем, и брехали сторожевые собаки на обгороженных дворах.

– Ветер какой дует, дождь идет! – проговорил Захар Павлович. – А сына опять скоро не будет со мной.

В комнате Гопнер звал Александра в Чевенгур:

– Мы там, – доказывал Гопнер, – смерим весь коммунизм, снимем с него точный чертеж и приедем обратно в губернию; тогда уже будет легко сделать коммунизм на всей шестой части земного круга, раз в Чевенгуре дадут шаблон в руки.

Дванов молча думал о Копенкине и его устном письме: «Коммунизм и обратно». Захар Павлович слушал-слушал и сказал:

– Смотрите, ребята: рабочий человек – очень слабый дурак, а коммунизм далеко не пустяк. В вашем Чевенгуре целое отношение людей нужно – неужели там враз с этим справились?

– А чего же? – убежденно спорил Гопнер. – Власть на местах изобрела нечаянно что-нибудь умное – вот и вышло, будь оно проклято! Что ж тут особенного-то?

Захар Павлович все же немало сомневался:

– Так-то оно так, да только человек тебе не гладкий матерьял. Паровоз от дурака не поедет, а мы и при царе жили. Понял ты меня теперь?

– Понял-то я понял, – соображал Гопнер, – но кругом ничего такого не вижу.

– Ты не видишь, а я вот вижу, – тянул его недоумение Захар Павлович. – Из железа я тебе что хочешь сделаю, а из человека коммуниста – никак!

– Кто их там делал, они сами, проклятые, сделались! – возразил Гопнер.

Захар Павлович здесь соглашался.

– А это другая вещь! Я хотел сказать, что местная власть там ни при чем, потому что поумнеть можно на изделиях, а власть – там уже умнейшие люди: там от ума отвыкают! Если б человек не терпел, а сразу лопался от беды, как чугун, тогда б и власть отличная была!

– Тогда б, отец, власти не было, – сказал Александр.

– Можно и так! – подтвердил Захар Павлович.

Было слышно, как тягостно уснул комсомолец за стеной, не совсем отделавшись от своего остервенения. «Сволочи, – уже примиренно вздыхал он и молча пропускал что-то главное во сне. – Сами двое на постели спят, а мне – одному на кирпичной лежанке!.. Дай на мякоти полежать, товарищ секретарь, а то убиваюсь на черной работе... Сколько лет взносы плачý – дай пройти в долю!.. В чем дело?..»

Ночь шумела потоками охлажденного дождя; Александр слышал падение тяжелых капель, бивших по уличным озерам и ручьям; одно его утешало в этой бесприютной сырости погоды – воспоминание о сказке про пузырь, соломинку и лапоть, которые некогда втроем благополучно одолели такую же ненадежную, такую же непроходимую природу.

«Он ведь пузырь, она ведь не женщина, а соломинка, и товарищ их – брошенный лапоть, а они дружно прошли по пашням и лужам, – со счастием детства, с чувством личного подобия безвестному лаптю, воображал про себя Дванов. – У меня тоже есть товарищи пузыри и соломинки, только я их зачем-то бросил, я хуже лаптя...»

Ночь пахла далеким травостоем степей, на другой стороне улицы стояло служебное учреждение, где сейчас томились дела революции, а днем шел переучет военнообязанных. Гопнер разулся и остался ночевать, хотя знал, что утром ему достанется от жены: где, скажет, ночевал – небось помоложе себе нашел?! – и ляпнет поленом по ключице. Разве бабы понимают товарищество: они весь коммунизм деревянными пилами на мелкобуржуазные части распилят!

– Эх, будь ты проклято, много ли мужику надо! – вздыхал Гопнер. – А вот нет спокойной регулировки!

– Чего ты бурчишь? – спросил Захар Павлович.

– Я про семейство говорю: у моей бабы на пуд живого мяса – пять пудов мелкобуржуазной идеологии. Вот контровес какой висит!

Дождь на улице идти переставал, пузыри умолкли, и земля запахла вымытыми травами, чистотой холодной воды и свежестью открытых дорог. Дванов ложился спать с сожалением, ему казалось, что он прожил сегодняшний день зря, он совестился про себя этой внезапно наступившей скуки жизни. Вчера ему было лучше, хотя вчера приехала из деревни Соня, взяла в узелок остаток своих вещей на старой квартире и ушла неизвестно куда. Саше она постучала в окно, попрощалась рукой, а он вышел на улицу, но ее уже нигде не было видно. И вчера Саша до вечера думал о ней – и тем существовал, а нынче он забыл, чем ему надо жить, и не мог спать.

Гопнер уже уснул, но дыхание его было так слабо и жалко во сне, что Дванов подошел к нему и боялся, как бы не кончилась жизнь в человеке. Дванов положил свалившуюся руку Гопнера на его грудь и вновь прислушался к сложной и нежной жизни спящего. Видно было, насколько хрупок, беззащитен и доверчив этот человек, а все-таки его тоже, наверное, кто-нибудь бил, мучил, обманывал и ненавидел; а он и так еле жив, и его дыхание во сне почти замирает. Никто не смотрит на спящих людей, но только у них бывают настоящие любимые лица; наяву же лицо у человека искажается памятью, чувством и нуждой.

Вы читаете Чевенгур
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату