Заговорил рябой. Он был бобыль и должен, по общественному приговору, соблюдать чужие интересы.
Понемногу беседа добралась до калитвенских угодий, смежных с черновскими. Затем прошли спорный перелесок и остановились на власти.
– Нам хоть власть, хоть и не надо, – объяснял с обеих сторон рябой. – С середины посмотреть – концов не видать, с конца начать – долго. Вот ты и подумай тут...
Дванов поторопил:
– Если есть у вас враги, то вам нужна Советская власть.
Но рябой знал, в чем дело:
– Врагов-то хоть и нет, да ведь кругом просторно – прискачут: чужая копейка вору дороже своего рубля... Оно все одинако осталось – и трава растет, и погода меняется, а все ж таки ревность нас берет: а вдруг да мы льготы какие упустили без власти! Сказывают, разверстку теперь не берут, а мы все сеять боимся... И прочие легкости народу пошли – разберут по ртам, а нам не достанется!
Дванов вскинулся: как разверстку не берут – кто сказал? Но рябой и сам не знал: не то он действительно это слышал, не то от своего сердца нечаянно выдумал. Объяснил только вообще – проходил дезертир без документов и, поев каши у рябого, сообщил, что нет теперь никакой разверстки – к Ленину в кремлевскую башню мужики ходили: три ночи сидели и выдумали послабление.
Дванов сразу загрустил, ушел в Совет и не возвратился. Мужики разошлись по дворам, привыкнув к бестолковым ходатайствам.
– Послушай меня, товарищ Копенкин! – взволнованно обратился Дванов.
Копенкин больше всего боялся чужого несчастья и мальчиком плакал на похоронах незнакомого мужика обиженней его вдовы. Он загодя опечалился и приоткрыл рот для лучшего слуха.
– Товарищ Копенкин! – сказал Дванов. – Знаешь что: мне охота съездить в город... Обожди меня здесь – я быстро возвращусь... Сядь временно председателем Совета, чтобы не скучно было, – крестьяне согласятся. Ты видишь, они какие...
– Да что ж тут такого? – обрадовался Копенкин. – Поезжай себе, пожалуйста, я тебя хоть целый год ждать буду... А председателем я устроюсь – здешний район надо покорябать.
Вечером Дванов и Копенкин поцеловались среди дороги, и обоим стало бессмысленно стыдно. Дванов уезжал в ночь к железной дороге.
Копенкин долго стоял на улице, уже не видя друга; потом вернулся в сельсовет и заплакал в пустом помещении. Всю ночь он пролежал молча и без сна, с беспомощным сердцем. Деревня вокруг не шевелилась, не давала знать о себе ни единым живым звуком, будто навсегда отреклась от своей досадной, волокущейся судьбы. Лишь изредка шелестели голые ветлы на пустом сельсоветском дворе, пропуская время к весне.
Копенкин наблюдал, как волновалась темнота за окном. Иногда сквозь нее пробегал бледный вянущий свет, пахнущий сыростью и скукой нового нелюдимого дня. Быть может, наставало утро, а может, это – мертвый блуждающий луч луны.
В длинной тишине ночи Копенкин незаметно терял напряжение своих чувств, словно охлаждаясь одиночеством. Постепенно в его сознании происходил слабый свет сомнения и жалости к себе. Он обратился памятью к Розе Люксембург, но увидел только покойную исхудалую женщину в гробу, похожую на измученную роженицу.
Нежное влечение, дававшее сердцу прозрачную веселую силу надежды, теперь не тронулось в Копенкине.
Удивленный и грустный, он обволакивался небесною ночью и многолетней усталостью. Во сне он не видел себя и, если б увидел, испугался: на лавке спал старый, истощенный человек, с глубокими мученическими морщинами на чужом лице, – человек, всю жизнь не сделавший себе никакого блага. Не существует перехода от ясного сознания к сновидению – во сне продолжается та же жизнь, но в обнаженном смысле. Второй раз увидел Копенкин свою давно умершую мать – в первый раз она снилась ему перед женитьбой: мать уходила по грязной полевой дороге; спина ее была так худа, что сквозь сальную кофту, пропахшую щами и детьми, проступали кости ребер и позвоночника; мать уходила, нагнувшись, ни в чем не упрекая сына. Копенкин знал, что там, куда она пошла, у нее ничего нет, и побежал в обход по балке, чтобы построить ей курень. Где-то под лесом живали в теплое время огородники и бахчеводы, и Копенкин думал поставить курень матери именно там, чтобы мать нашла себе в лесу другого отца и нового сына.
Сегодня мать приснилась Копенкину с обыкновенным горюющим лицом – она утирала себе концом платочка, чтобы не пачкать его весь, сморщенные слезницы глаз и говорила – маленькая и иссохшая перед выросшим сыном:
– Опять себе шлюшку нашел, Степушка. Опять мать оставил одну – людям на обиду. Бог с тобой.
Мать прощала, потому что потеряла материнскую силу над сыном, рожденным из ее же крови и окаянно отступившим от матери.
Копенкин любил мать и Розу одинаково, потому что мать и Роза было одно и то же первое существо для него, как прошлое и будущее живут в одной его жизни. Он не понимал, как это есть, но чувствовал, что Роза – продолжение его детства и матери, а не обида старушки.
И Копенкин зашелся сердцем, что мать ругает Розу.
– Мама, она тоже умерла, как и ты, – сказал Копенкин, жалея беспомощность материнского зла.
Старуха отняла платок – она и не плакала.
– И-и, сынок, ты их только слушай! – засплетничала мать. – Она тебе и скажет и повернется – все под стать, а женишься – спать не с кем: кости да кожа, а на шее рожа. Вот она, присуха твоя, поступочкой идет: у, подлая, обвела малого!..
По улице шла Роза – маленькая, живая, настоящая, с черными грустными глазами, как на картине в сельсовете. Копенкин забыл мать и прошиб стекло – для лучшего наблюдения Розы. За стеклом была деревенская летняя улица – пустая и скучная, как во всех деревнях в засуху и жару, а Розы не было. Из переулка вылетела курица и побежала по колее, растопырив пылящие крылья. Вслед за ней вышли оглядывающиеся люди, а потом другие люди понесли некрашеный дешевый гроб, в каких хоронят на общественные средства безвестных людей, не помнящих родства.
В гробу лежала Роза – с лицом в желтых пятнах, что бывает у неблагополучных рожениц. В черноте ее волос вековала неженская седина, а глаза засосались под лоб в усталом отречении ото всех живых. Ей никого не нужно, и мужикам, которые ее несли, она тоже была немила. Носильщики трудились только из общественной повинности, в порядке подворной очереди.
Копенкин вглядывался и не верил: в гробу лежала не та, которую он знал, – у той было зрение и ресницы. Чем ближе подносили Розу, тем больше темнело ее старинное лицо, не видевшее ничего, кроме ближних сел и нужды.
– Вы мать мою хороните! – крикнул Копенкин.
– Нет, она немужняя жена! – без всякой грусти сказал мужик и поправил полотенце на плече. – Она, видишь ты, не могла в другом селе помереть, в аккурат у нас скончалась: не все ей равно было...
Мужик считал свой труд. Это Копенкин сразу понял и успокоил подневольных людей:
– Как засыпете ее, приходите – я поднесу.
– Можно, – ответил тот же крестьянин. – На сухую хоронить грешно. Теперь она раба Божья, а все одно неподъемная, аж плечи режет.
Копенкин лежал на лавке и ждал возвращения мужиков с кладбища. Откуда-то дуло холодом. Копенкин встал, чтобы заложить разбитое стекло, но все окна были невредимы. Дуло от утреннего ветра, а на дворе давно ржал непоеный конь Пролетарская Сила. Копенкин оправил на себе одежду, икнул и вышел на воздух. Журавль колодца у соседей нагибался за водой; молодая баба за плетнем ласкала корову, чтобы лучше ее выдоить, и нежно говорила грудным голосом:
– Машка, Машенька, ну, не топырься, не гнушайся, свят прилипнет, грех отлипнет...
С левой стороны кричал, оправляя с порога нужду, босой человек своему невидимому сыну:
– Васька, веди кобылу поить!
– Сам пей, она поеная!
– Васька, пшено иди толки, а то ступкой по башке шкрыкну.