ПЯТЬ
В то время как моя мать лежала на полу всего в нескольких футах от меня, я села на нижнюю ступеньку лестницы и открыла старый коричневый холодильник, чтобы он светил на меня.
Я слепо хватала жестянки, не глядя на срок годности и старательно наштампованные этикетки. Срывала обветшалые крышки, бросала их на бетонный пол, где они крутились, точно медные тарелки. Затем, и только затем, увидев не раз использованную вощеную бумагу, я притормозила и нежно сняла первый слой с того, что лежало ниже. Шарики с бренди по рецепту моей бабушки из Теннесси. Или пекановые меренги, которые пахли жженым сахаром. Мы пекли их вместе, хотя ради собственной фигуры и здоровья матери мне приходилось регулярно рыться в холодильнике и выкидывать то, что мы напекли, притворяясь перед матерью, что раздала содержимое жестянок соседям, которые в ее путаных мыслях по- прежнему жили окрест.
Я взяла меренгу и раскрошила в руке. Золотистая пыль и толченые орехи осели на земле. Вечные увещевания использовать блюдце, не жрать как свинья, прикидывать вес и объем и воображать его на своей талии.
Первый раз я заболела — намеренно заболела — в восемь лет. Оружием была помадка. Я пошла на кухню и методично, как солдат, получающий пули в живот, съела целый противень сливочной помадки. Я болела два дня, и мать была вне себя, зато отец посмеялся. Он пришел домой, повесил пиджак на вешалку у двери, положил шляпу, на которой частенько менял обрезок пера, заткнутый за тесьму, на передний столик и повернулся к столовой.
— Что ты тут делаешь одна-одинешенька? — спросил он.
Меня заставили сидеть за столом, а мне хотелось лишь лежать и стонать.
— Она наказана, — пояснила мать, живо подходя к нему и забирая портфель из его рук. — Я приготовила сливочную помадку, и она всю ее слопала.
Отец становился особенно близок, когда снимал очки. Оправа из металла и пластмассы вгрызалась в его нос с обеих сторон, и он снимал их, когда входил в дом. Полчаса он был слепым, как летучая мышь, но аккуратность ему была ни к чему, поскольку эти полчаса перед ужином предназначались для выпивки.
Так он поступил и в тот день, только еще он рассмеялся, чего обычно не делал, и смех звучал откуда-то из самых глубин. Одновременно он сгреб мать, крепко поцеловал ее в щеку, затем наклонился и чмокнул меня в лоб через тонкую челку.
Он работал на Пикерингской очистной установке, где измерял уровни воды и анализировал содержимое местных водохранилищ, ездил в соседние города, аж до самого Эри.
— Это немного похоже на то, как если бы сесть и решить съесть полный противень осадка, — сказал он. — От такого кто хошь заболеет.
Я попросила его остаться со мной за столом, поговорить о воде, о том, как каждая капля отличается под микроскопом от другой. Его взгляд был рассеянным без очков, и я гадала, насколько он слеп и что видит, когда смотрит на меня.
Я поднялась по лестнице на кухню, коса свисала из моего кулака. Выдвинула ящичек рядом с телефоном, в котором хранились сложенные куски фольги и проволочные закрутки для пакетов, и нашла галлоновый «зиплок»[20] для морозильника. Засунула в него косу, застегнула и принялась обыскивать кухню. Одежда матери мокрыми комками валялась на полу.
Когда мне было три года, я зашла на кухню и увидела, мать сидит на полу, вытянув ноги. Тогда я впервые увидела ее нижнее белье. Она глядела на белое мучное пятно у своих ног.
«Мама сделала ка-ка», — сказала я.
Она встала, схватила пятифунтовый мешок муки со стола и прижала его к груди. Зачерпнула из него, мука посыпалась с ее пальцев, как снег.
Я радостно завопила и бросилась к ней. Она отшатнулась, достала еще муки и на этот раз широко развеяла ее по кухне. Я гонялась за ней по всей кухне, круг за кругом, вереща все громче и глотая свой собственный смех.
Погоня продолжалась, пока я не споткнулась и не упала. Мгновение я смотрела на мать. Она стояла рядом с моим высоким стулом — мука на лбу и подбородке, невидимые волоски на предплечьях обрисованы белым. Мне хотелось, чтобы мать подошла и подняла меня, и потому я завопила во всю мощь своих легких.
Моя сумочка стояла на столе в столовой. Я засунула «зиплок» со своим серебристым трофеем в среднее отделение и, словно могла что-то забыть, огляделась вокруг, повернувшись на триста шестьдесят градусов. И подпрыгнула от неожиданности, увидев мистера Флетчера в освещенном окне, глядящего прямо на меня. Но тут же поняла, что не включила свет в столовой и что он смотрит не на меня, а на монитор компьютера, который отбрасывает на его лицо голубые и зеленые отблески, пока он роется в Интернете или играет в те замысловатые игры, которые так любит муж Эмили.
Когда я подошла к машине и оглянулась на кирпичную дорожку, ведущую к передней двери, легкая белая пыль на моих ногах и груди — сахар от пекановых меренг, мука с мексиканских свадебных вафель — оставалась единственным свидетельством того, что я побывала в подвале матери.
Хотелось плакать, но вместо этого я думала, куда ехать. Надо расслабиться. Знает только Джейк. Мне казалось, что и другие знают — из-за звонка Эйвери, вопросов миссис Левертон, моего имени, шепотом произнесенного миссис Касл, — но я ошибалась. И никто не войдет в дом без меня.
Я села в свой древний «сааб» с поднятыми стеклами и поставила сумочку на пассажирское сиденье, подавив соблазн пристегнуть ее как ребенка. Вставила ключ в зажигание и завела машину. Медленно тронулась, сгорбившись над рулем, словно на улицах стоял плотный туман.
Дом миссис Левертон не был освещен, не считая автоматических огней, которые установил ее сын. Часы на приборной доске показывали восемь семнадцать. Старухам пора на боковую. Но определенно не старикам. Проезжая мимо дома мистера Форреста, я увидела, как он сидит в комнате и читает. Повсюду горел свет. Он никогда не доверял шторам. И, по крайней мере в старости, всегда держал собак.
«Вот он, — подумала я про себя, — старик, уязвимый для хулиганья и воров».
Мне было шестнадцать, когда я впервые увидела цветные гравюры с женщинами различной степени обнаженности в доме мистера Форреста.
— Их называют музами, Хелен, — объяснил он, глядя, как я переворачиваю страницы огромной книги, озаглавленной просто «Женская нагота». — Эти женщины вдохновляют на великое.
Я подумала о фотографиях, расставленных по всему нашему дому. Фотографиях матери в старомодных корсетах или полупрозрачных сорочках, мило улыбающейся в камеру.
Получасовая поездка между домом матери и моим всегда была оправданием для разговора. Некоторые люди разговаривают сами с собой дома перед зеркалами, морально готовясь попросить о прибавке или заняться самосовершенствованием. Я же всегда говорила с собой в машине на проселочных дорогах, что вели из Финиксвилля в мой пригородный псевдоколониальный дом в Фрейзере. Серединой пути, мысленной, если не подлинной, была Пикеринг-Крик и небольшой однополосный мостик, перекинутый через нее.
В ночь убийства матери я тихонько напевала себе под нос в попытке создать своего рода белый шум между собой и тем, что натворила. Время от времени я твердила: «Все нормально, все нормально, все нормально» — и крепче сжимала руль, чтобы почувствовать давление крови, которая пульсировала в кончиках пальцев.
У Пикеринг я подождала на финиксвилльской стороне, пока проедет потрепанная «тойота», а когда заползла на мост, моя машина на мгновение накренилась на заплатанной дороге. Фары выхватили какое-то движение в известняковых развалинах на той стороне. Как будто освещенный мужчина танцевал на темной скале, и я невольно поежилась.
По ту сторону Пикеринг деревья были тоньше и росли чаще. В течение дня они боролись за те крохи света, которые проникали через плотный полог над ними. Десять лет назад землеройные работы стали