игрушечные скрипочки и при этом разнообразно-заученно выделывали какие-то странные (тоже, должно быть, веселье означающие) телодвижения, одновременно же и лицом показывая какие-то жуткие, кисло- сладкие гримасы, — и то и дело взглядывали, то один, то другой, подобострастно, но и внимательно, на того, кто грозно и пьяно возвышался рядом с невестой — почти уже неживой от ужаса, от нескончаемой тошноты этого ужаса, девушкой, почти девочкой, которая, боясь поднять на окружающее глаза, изо всей силы зажимала между коленок заледеневшие пальчики и беззвучно пришептывала обескровленными синеватыми губами: «…не со мной… это — не со мной… не со мной…»
Как кнутом ужаленный — «Ейн, цвей, дрей!» — вскрикивал время от времени один из скрипачей, и по новому кругу принималась скакать издевательски веселая, гнилые зубы скалящая, словно бы злорадостно подхихикивающая музыка. И ничто лучше этой музыки не могло передать весь ужас, всю кошмарную неимоверность того, что творила с ней, Анной Петровной, жизнь в тот бесконечный, все длящийся и длящийся, как обстоятельная пытка, вечер…
а то — вдруг явственно начинал звучать захолустный милый шип какой-то заезженной патефонной пластинки, сквозь который с усилием, такой замшело-плюшевый, такой уж мармеладный тенор, так уж старательно пел (приподымаясь, должно быть, при этом на цыпочки со своих и без того дамских лакированных каблуков…), так уж сладостно пел-выпевал, чуть слюнявя слова: «…роза… тенистый сад… силуэт…» — что становилось и не противно даже, а просто разбирал смех. И смешно было слушать, как сладко-тягучее это танго так всерьез старается заморочить ей голову, и смешно было отмечать, какая, — ах! какая красивая! — нагорожена кругом красота для этого амурного действа: тут и парная южная ночь, и луна, и море в серебре, и кипарисы в серебре… — и уж совсем приводил в смешливую растерянность некий рахат-лукумный, осторожно-наглый и непробиваемо глупый, который то и дело возникал над ее плечом с опереточным своим пробором в жирно намасленных, курчавеньких волосах, поражая пошлейшими повадками и лакея, и, одновременно же, сердцееда времен немого кино. Все это прямо-таки обескураживало — неужели такое всерьез?! — но странное, сладкое дело — подначивало почему-то баловно подыгрывать: глаза делать — «загадочные», улыбкой улыбаться — «сводящей с ума»… — и сладко было слушать, как на тоненьком стебельке шеи хмельно водит от одного обнаженного плечика к другому обнаженному плечику так прелестно поглупевшую ее головку с тяжко распаляющимся румянцем на щеках, и каждую секунду знать, помнить, стараться не забыть, что все это не всерьез, не всерьез, ну, разумеется же, не всерьез…
То сонно замирая, то вдруг живо и весело устремляясь в бег, крутились замшелые от времени шестерни ее памяти. И — забытые музыки вдруг начинали звучать, и доносило какие-то давние запахи, чьи-то улыбки вспыхивали во мгле, виделись чьи-то жесты… Мгновения боли, страсти, счастья, тревоги — все это вперемежку и безо всякого смысла плыло перед глазами, сталкивалось, вытесняло одно другое.
Старая женщина смотрела — с одинаковой мерой жадности, любопытства и нежности смотрела на всех этих, таких непохожих женщин, и лишь иногда проплывала растерянное: «Странно, что все это — я…» —
…и эта — которая, восхищенно запрокинув в синее тушинское небо невольно улыбающееся, но и чуточку напряженное лицо, ощущая при этом, как теплый аэродромный ветер, словно бы нежной пуховкой, шутя щекочет ее открытую всем шею, — восхищенно следила за курносым красным самолетиком, который выделывал в вышине непонятные и, видимо, очень сложные курбеты: то воодушевленно, с последней надсадой взвывая мотором, взлетал на невидимые глазу крутизны, то вдруг, катастрофически смолкая, принимался падать, причудливо кувыркаясь, отчего по трибунам тотчас проносился единый вздох недоуменного ужаса, запирало дыхание в горле и нарастал, как летящий с горы, дикий страх… всегда, впрочем, вовремя сменявшийся веселым облегчением, когда мотор вновь начинал стучать, а красный самолетик, ловко и лихо вывернувшись из замысловатых петель своего падения, вновь возносился по крутой победоносной дуге к зениту, и вновь вытворял там что-то веселое и рискованное, и снова падал — чтобы, наконец, покачав с цирковым шиком на прощание крылышками, непобедимо унестись за край поля, мгновенно пропадая из виду…
И тогда синее пространство над летным полем в Тушино, — точнее бы сказать, некий условный синий куб, в котором разворачивалось представление воздушного парада, — на минуту-другую пустело, слышнее становился ветерок, какой-то очень вольготный, сродни морскому, и — и наслаждением была уверенность, что слегка только повернув голову — влево и чуть вверх, — ты встретишь глазами все ту же ровную, изобильную, мудрую нежность, с какой смотрят на тебя глаза, любимые тобой…
…и эта женщина, жалкая, тоже была Анна Петровна — та, что брела, вырвавшись вопреки всякому вероятию из жестокой бестолочи скитаний — битком набитые вагоны, грязь, стыд, голод, унизительное ощущение тряпки, несущейся в мутном потоке… — брела, не испытывая уже ничего, кроме черной, как каменеющий деготь, усталости, старушечьи волоча по половицам чудовищные свои солдатские бутсы, зашнурованные кусками телефонного провода, брела — а навстречу ей глядели екатеринодарские ее родственнички, на лицах которых в эту ясную минуту было все написано: и неприязнь, и отталкивание, и злоба, и жалость, и страх заразы — брела, боясь, что не хватит сил именно на последние эти шаги, уже не испытывая ни радости, ни облегчения, ни спасенности, — и вдруг остановилась в сонном удивлении, впервые за последние полтора месяца вновь увидев зеркало.
Серая нищенка осторожно взглянула на нее оттуда. Лицо у нищенки было странно-живым.
Анна Петровна приблизилась еще на шаг, наклонилась и увидела, что это — шевелятся брови, седые от копошащихся вшей. И — потеряла на какое-то время сознание от безжалостного, как удар в лицо, отвращения к себе.
Что-то выкрикивала потом: «Не прикасайтесь, прошу вас!» — а через время, уже наголо остриженная грубо-повелительными руками одной из теток, самой изо всех родственников отважной и милосердной, но так и не сумевшей, впрочем, согнать с лица закоченелую гримасу омерзения, пока она орудовала ножницами, — через время она уже снова истерически, словно взывая, рыдала от унижения и счастья, запертая в клуне наедине с пятнадцативедерным баком горячей воды, овечьим корытом и огромным шматком жидкого мыла, навинченного на палку и вместе с палкой же брошенного ей из-за двери чьей-то боязливой рукой.
Сначала и рыдала, и вскрикивала, и похохатывала в голос, не в силах умерить этот животный ужасный вульгарный голос, потом — изможденно сладострастно стонала, восторженно ныла, а под конец, уже не было сил, лишь тихонько, безостановочно сладко плакала, комочком свернувшись на дне долбленого, похожего на неглубокий гроб корыта, стараясь не шевелиться и лежать площе, чтобы до краев налитая вода покрывала ее всю, как в детстве одеяло, натянутое мамой до самого подбородка.
…и эта женщина — довольно милая — тоже, как ни странно, была она, Анна Петровна.
В дружелюбном вялом лежбище разморенного зноем одесского пляжа она одиноко сидела на голубом тканевом покрывале, как на плотике, и терпеливо, сосредоточенно возилась с рыжеватыми обильными волосами, собирая их в узел, — скупо при этом зажимая в губах шпильки, исподлобья, как исподтишка, поглядывая по сторонам, и отрываясь то и дело, чтобы терпеливо запахнуть раскрывающиеся на коленях полы легкого ситцевого халатика Наконец она закончила с волосами, встала и — испытав легкое рыжее помрачение в глазах оттого, что встала слишком уж быстро, и оттого, что слишком уж яро ударило ей в зрачки солнце, белесой громадой обрушенное на все вокруг, — принялась неторопливо, словно бы в рассеянности, расстегивать пуговицы на груди, при каждом расстегивании преодолевая мгновенный, мгновенно же смиряющийся протест оттого, что это, конечно же, стыдно, что она снимает платье на виду у всех… Но, все более ощущая в себе простецкого, почти бесшабашного веселья, она все-таки сняла халатик, — вернее, позволила ему упасть на землю пестренькой, ничего, в сущности, не значащей тряпкой — и выпрямилась, глубоко, но и слегка настороженно вздохнув.
Ее охватило прохладой, солнцем, мужскими взглядами.
Она привычно встряхнула узлом волос, откинула голову и пошла к воде той особенной походочкой, которую она называла про себя «королевская цапля», но уже через несколько шагов напрочь забыла об этой чепухе — потому что так уж проникновенно, со смешной пытливостью, почти нестерпимо жег ее изнеженные ступни песок пляжа, — потому что так уж отдохновенно, всласть, вздыхалось всему ее телу, почти совсем обнаженному, — потому что с каждым шагом все ближе и выше вставало перед ней хмуроватое, сине-серое от высоко стоящего солнца море, которое очень по-домашнему толклось возле пляжа, коротенько гоняя по песку всякий пустяковый, совсем не противный взгляду мелочный мусор.