четыреста — и чтобы обязательно порезали, ибо непонятным образом ветчина эта много теряла во вкусе, если нарезана была дома, а не в магазине, не чистенькими руками молоденькой, опрятной куколки- продавщицы, не длиннющим ее ножом, страшно, видимо, острым — с уже почти истаявшим от бесчисленного множества точений, узеньким злым лезвием, казавшимся особенно опасным в соседстве с тяжелой сосновой рукоятью, дерево которой с годами вид приобрело совершенно какой-то кости, может быть, даже слоновой…
Гость был деликатен. Во все время трапезы он задумчиво прихлебывал из колпачка термоса чай и преувеличенно внимательно изучал рисунок на какой-то открытке, обнаруженной им на столе.
— Вот! — сказала наконец Анна Петровна и поставила пустую кружку и опустевшую тарелку. И словно бы задумалась, погрустнев. — Это ужасно иметь такой аппетит. Я все съела. Хотела ради приличия остановиться, но не смогла. Простите.
— Я рад, что вам понравилось, — с готовностью рассмеялся гость. — Когда, в конце концов, я все- таки решусь и поменяю профессию, я пойду в общепит бутербродных дел мастером. Сэндвичи буду сочинять, тартинки, канапе!
— А почему… — Анна Петровна протянула ему тарелку, — а почему вам непременно надо менять профессию? Вы — кто?
— Я-то? — опять повторил гость и опять повторил свой давешний юмористический жест носом, — Я — совестно и слово такое произносить — историк я.
— Это что, очень плохо?
— Кому как. Мне — не хорошо.
Анна Петровна промолчала свою реплику.
По этому поводу ей нечего было сказать, но, главное, ощущение сытости уже неудержимо и торжествующе поплыло по всему ее телу добродушной волной нежной глупости и дремы.
Ей было стыдно, но глаза у нее слипались.
Разговаривать было скучно.
Куда приятнее было знать, что вот сейчас она беспрепятственно задремлет и сможет сквозь дремоту, всласть, тихо потешить себя размышлениями об этом странно возникшем молодом человеке, таком деликатном и заботливом, — сможет, теперь уже тщательно, еще раз вспомнить то дивное, ласково пахнувшее теплом чувство обретения, которое она мельком почуяла вдруг в себе и которое разволновало ее, как девчонку, и за которым вся душа ее так и рванулась вослед!
Она с трудом приоткрыла глаза.
— Мне стыдно, но сейчас опять засну. Простите. Я так боюсь, что вы уйдете. Сделайте милость, там деньги в ящичке на шкафу — купите мне что-нибудь. Все равно что, я все ем. И — простите уж… — снова затворила веки, и ушла, и с облегчением стала погружаться в забытье, как в золотисто-медовую воду, и все ожидала, когда опять возникнет в душе давешнее милое чувство, и безмятежно уверена была, что вот сейчас, сейчас, сейчас… что-то непременно славное возникнет, летнее, тихо-радостное, но почему-то, по непонятно-злому капризу памяти, вдруг предстал ей скверный февральский денек — заунывно-просторный, страшноватый от едкой скуки заснеженных полей, тянувшихся без конца и без краю на все стороны света.
…Потрясывало сани. Масляно пошептывал снег под полозьями. Поскрипывала упряжь. Шумно дышала лошадь.
Анну Петровну — словно в тревоге и ужасе — время от времени подымало в санях. Сбрасывая тулуп и попоны, наваленные на нее, больную, она вдруг вскакивала на колени, озиралась и — снова дико падала головой в солому, увидев все то же, страшное и скушное: серое небо, серое поле и черная длинная гадюка обоза, переползающая, извиваясь, с одного пологого холма на другой.
Ее опять укрывали. Она слышала, как тяжелеет на ней ворох одежд, но тепла не было. Были только досадная тяжесть и все тот же изнуряющий, въедливый озноб, который, словно бы изнутри, точил каждую клеточку ее тела.
Подъезжал то и дело тот, чье имя она с таким трудом недавно вспомнила: Кочет. Шел рядом с санями, спешившись, виновато спрашивал одно и то ж: „Шибко худо тебе, Нюр? Да?“ — уже не победитель вовсе, побежденный победитель.
Она закрывала глаза и отвечала отчужденно, хрипло: „Ничего. Не беспокойтесь, пожалуйста…“ — и снова потрясывало сани, пошептывал снег, скрипела упряжь.
И вдруг:
— А-а-а, мать твою перемать! — кто-то дико, с сумасшедшим веселием в голосе закричал.
Анну Петровну снова подбросило.
От саней, шедших следом, прямиком в поле убегал по снегу пленный, тоненько и словно бы пьяно голося.
В распоясанной гимнастерке, босой — с одной ноги разматывалась на бегу какая-то грязно-серая тряпка — он, точно, был как пьяный, нелепо и бестолково размахивал руками.
Вслед ему весело заулюлюкали — некуда ему было бежать. До самого горизонта простиралось чистое поле.
Кочет уже был верхом. В руках его подплясывал от нетерпения куцый ладненький карабин.
Весело передернул он затвор и вдруг увидел, что Анна Петровна на него смотрит. Глаза его блудливо закосили.
Он с досадой переморщился, опустил оружие. Прокричал — с явной неохотой, в сторону, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— Эй, хлопцы! Догони кто-нибудь!
Возница ее саней — ласковый клубнично-розовый старичок с веселым носом пьяницы и обильной сивой бородой — неожиданно оживленно потащил из-под снега винтовку.
— На кой ляд догонять? — забормотал он, прокашливаясь и стаскивая рукавицы. — Пулька догонит…
Весело захлопали со всех сторон ружья.
Человек, шутовски, отчаянно размахивая руками, оскальзываясь по насту, все бежал и бежал под уклон поля.
Чей-то молодой голос с веселой досадой матюкался после каждого своего выстрела. Так все было не всерьез…
И вдруг — пала тишина.
Никто не бежал уже, оживленно оскальзываясь, там, в снежном том поле.
И все, как по команде, посмотрели вдруг на возницу ее, который медленно опускал в этот миг свою обшарпанную трехлинейку, потом — задумчиво и серьезно повел затвором, и веселая гильза, кувыркнувшись, блеснула в воздухе и тихо пропала в соломе.
Он поднял голову, и все тотчас быстро отвернулись.
„Пить…“ — простонала Анна Петровна сквозь стиснутые зубы, вспомнив ручей, черно и жирно блестевший под уклоном поля. „Он же просто пить хотел…“ — и тошнотворное отвращение к жизни ударило ей в голову, как черная кровь.
— Вы просили пить?
Анна Петровна открыла глаза.
Увидела кружку, лицо своего Господина. Ничего не понимала.
— Вы просили пить, — повторил незнакомец.
— …он бежал к ручью, а они в него стреляли… — Анна Петровна лепетала, как девочка, еще не вполне проснувшаяся. — Он, наверное, просто пить хотел, — и окончательно пробудилась.
Протянула руку, но не к воде. Несмело положила пальцы на руку его. Стало тихо и спокойно.
Как давно, Господи, не касалась она никого рукой!
„Настоящая старость, настоящее одиночество, — подумала она невнятно, — это когда не к кому, вот так, прикоснуться…“
Она чуть продлила это мгновенье и, заметив, что он тоже заметил это, смешалась. А потом откровенно жалобно сказала:
— Вы не знаете, слава Богу… Какой это ужас, когда некому, вот так, подать руки.